Помню, при первом чтении «Ревизора» меня охватил стыд за Хлестакова и жалость к городничему, особенно в финале после мнимого сватовства. Было мне лет тринадцать. Потом чувство это, как и иные прочие, заросло сверху своим и чужим читанным, наносным, и всё-таки стыд помню.
Подумал, что мой сверстник, тогда же, в тот же, может быть, миг, где-то читая впервые того же «Ревизора», радовался успехам квазиплута и торжествовал над одураченным чинушей.
Но я и сейчас не знаю, как сам Николай Васильевич относился к тому и другому.
«Повесть написана как стилизация, почти имитация Гоголя. <…> Но этот стремительный темп, каждая фраза — как щелчок, в каждом абзаце — законченная сатирическая тема — разве так густо, так лаконично писал неторопливый Гоголь?» (Лидия Яновская. Творческий путь Михаила Булгакова).
Бог мой! И, очень любя Булгакова, договориться до такого!
Да ещё и о такой не лучшей у М. А. штуке, как «Новые похождения Чичикова».
Смешно, конечно, искать для глуховатой, как ясно, Л. Яновской примеры стремительного и густого Гоголя, но один всё же позвольте:
«Тротуар нёсся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз» («Невский проспект»).
У Гоголя не учились. Как можно учиться у Гоголя? Были писатели, что весьма активно списывали у Гоголя. Самый циничный из них, В. Катаев, в очень лихо написанной, хотя и абсолютно пустой, повести «Растратчики» откровенно скалькировав автора «Мёртвых душ»: «— когда будет не та мельница, которая в прошлом году погорела, а другая, кузькинская, где Мельникова жена без одного глаза…» — спохватился и во спасение оговорил: «старик… закатил почти что из Гоголя».
Другой — Алексей Н. Толстой — в десятых ещё годах столь же откровенно переписывал Гоголя: «Он был известен в своё время за кутилу и бешеного игрока; и вот уже Александр Демьянович не помнил хорошо: Чувашёва ли побили, Чувашёв ли побил, или никто никого не бил, нокакая-то дама вообще не вовремя родила…» («Приключения Растёгина»).
И наконец, Булгаков, который как бы узаконивал свою зависимость от Гоголя.
И всё-таки трудно понять, как писатель немалой мощи, с сильным аналитическим началом, мог позволять себе такое:
«Заплясал Глухарёв с поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жуколов-романист с какой-то киноактрисой в жёлтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с гигантской Штурман Жоржем, плясала красавица архитектор Семейкина-Галл, крепко схваченная неизвестным в белых рогожных брюках. Плясали свои и приглашённые гости, московские и приезжие, писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова… и т. д.» («Мастер и Маргарита»).
Если это, говоря шкловским словом, приём, изобретённый одним писателем и использованный другим, то мы ничего не объясним себе.
Гоголь — весь свой собственный приём.
«Мастер и Маргарита» — произведение многих интонационно несхожих стилей.
Гоголевский страничный период, будет ли то развёрнутая метафора или особенно зачаровавшее Булгакова панорамное перечисление фамилий без лиц, действует не менее завораживающе, чем погубившие стольких литераторов объяснительные фразы Льва Толстого или примиряюще-безнадёжная, как октябрьский дождик, мелодия зрелого Чехова.
Поработивший Булгакова приём настолько заразителен, что и сам Гоголь, кажется, грешил самоповтором, когда в «Мёртвых душах» на протяжении двух десятков страниц даёт и «галопад»: «почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку, Перхуновский, Беребендовский — всё поднялось и понеслось…» (гл. 8).
И там же, на губернаторском балу места, где случалось Чичикову рассказывать приятные вещи: «именно в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Фёдора Фёдоровича Перекроева в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были свояченица его Катерина Михайловна и внучатные сёстры её Роза Фёдоровна и Эмилия Фёдоровна; в вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей Ростиславовной и двумя сводными сёстрами — Софией Александровной и Макулатурой Александровной».
И в главе 9: «Показался какой-то Сысой Панфутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленной рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было».
Но это Гоголь, ему, как известно, всё было можно, и всё всегда оказывается у него необходимо и единственно.
Подражая Гоголю, невозможно остаться самим собою, даже такому большому писателю, как Булгаков; Гоголь всегда властно продемонстрирует своё авторское первородство.
Неосознанные заимствования в этом смысле куда безобиднее:
«Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало» («Собачье сердце»); «…принося что-то в закрытых тарелках, сквозь которые слышно было ворчавшее масло» («Мёртвые души», том II, гл. 3).
«…ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп…» («Шинель»).
Я было решил, что Гоголь распространил крепость панциря черепахи и на череп её, который она под него прячет, но конечно же, Гоголь точен, и у Даля «череп черепахи, наружная покрышка, щит сверху и снизу», тогда как немецкое «панцирь» объяснено им в значении кольчуги, а в переносном смысле с пометкой «квк»: «сухая грязь и смола, свалявшаяся со щетиной» на кабане.
«Москва нужна для России; для Петербурга нужна Россия». Гоголь. Петербургские записки 1836 года).
Для наших же дней: провинция нужна для России; для Москвы нужна Россия.
Какой домашнею, тихой, русской предстаёт Москва у писателей XIX века в противовес западному, прагматичному, безжалостному Петербургу.
«В Петербурге кроме дел… нужно было освежиться… после московской затхлости. Москва, несмотря на свои cafes chantants и омнибусы, была всё-таки стоячее болото» («Анна Каренина»),
У кого-то сказано про тогдашний Питер: город для взрослых людей. А в советское время и в нынешнее таковою сделалась Москва. Что же здесь удивительного?
Да то удивительно, как мало значит сам город — ландшафт, дома, история — по сравнению с функцией. Стала матушка вновь столицей — и где та неторопливость, патриархальность, когда Пьеру Безухову после Петербурга «стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате».
Халат превратился в жёсткий модный костюм. А ведь горы-то Воробьёвы на месте, и Тверская и Поварская, а Москвы прежней нет.
А в Питере «логарифма» не то что поубавилось, а вовсе не стало. Казалось бы, нарочно созданный для столицы, расчётов, государственных дел и смелого досуга, прямой и холодный, «умышленный» Санкт-Петербург навсегда таков, а подите ж…
«Отцы были русскими, которым страстно хотелось стать французами; сыновья были по воспитанию французы, которым страстно хотелось стать русскими». Ключевский говорит о поколениях декабристов и их отцов, но то же относится и ко всем без исключения поколеньям нормального, точнее — некатастрофного времени, только вместо французов надо подставлять реформаторов, коммунистов, буржуа, патриотов, космополитов и т. д. Время катастроф может сместить принцип, как, например, всего лишь четыре года Великой Отечественной.
«Анна Каренина», воспринимаемая как естественное звено между «Войной и миром» и «Воскресеньем», во многом более отлична от первого и третьего, чем те между собою. Или возраст писателя причиною, или эпоха 1880-х годов — временно устоявшегося и набирающего благополучие русского общества, но «Анна Каренина» при трагедийности заглавного сюжета роман оптимистический, примиряющий, мало наполненный отрицанием и критикой.
И ещё это самое дворянское из всех сочинений графа Толстого. Одно описание Английского клуба таково, что едва ли не по-британски верится в незыблемость устоявшегося порядка, с «отдыхом, довольством и приличием». Читателю предложено если не восхищаться именно и только этими людьми, как бы вовсе и неприукрашенным, но единственным в России сословием, которое достойно именоваться людьми. Лёвинские мужики лишь естественная придача к барину, а тот барин, что выломался из сословия, как Николай Лёвин, вызывает не меньшую, чем жалость, брезгливость приобретёнными им в среде разночинья привычками.
Один литератор при мне презрительно отзывался о композиционной (против Достоевского) слабости Толстого, ссылаясь именно на «Анну Каренину», где, дескать, главы арифметически чередуют рассказ обо всех главных персонажах. Литератор, автор ремесленных исторических романов о русских князьях, имел, конечно, поверхностное понятие о композиции. Строение «Анны Карениной» может соперничать с композицией даже «Преступления и наказания», может быть, самого стройного из русских романов.
Достаточно напомнить о зеркальном отражении начала и конца. Всё заверчивается вокруг измены Стивы, пустой и никого особенно не задевшей шалости мужчины, и одна из первых глав та, где Долли жалуется приехавшей как бы в роли морального авторитета всеми любимой Анне, вскоре «пошалившей» подобно брату. А в последних главах с Анной она, раздавленная и падшая, едет к Долли, столь несчастной в первом и благополучной в финальном разговоре.
Молодой Корней Чуковский потешался над тоже молодым тогда Алексеем Толстым, который «воздвигнул в литературе беременный живот и прячется за ним, там ему тепло и нестрашно». Задолго до Толстого Алексея этот живот воздвиг и утвердил в русской словесности главный Толстой.
Мы, конечно, знали и знаем, что были и богатые, и бедные дворяне, и всё же помещики одного круга, представляется, хотя бы примерно одинаковы в быту. Поражает реакция Долли на бытовое устройство в имении Вронского.
«— Как хорош! — сказала Долли, с невольным удивлением глядя на прекрасный с колоннами дом». «Комната эта была не та парадная, которую предлагал Вронский, а такая, за которую, Анна сказала, что Долли извинит её. И эта комната, за которую надо было извинить, была преисполнена роскоши, в какой никогда не жила Долли». «В детской роскошь, которая во всём доме поражала Дарью Александровну, ещё больнее поразила её».«.. франтиха-горничная в причёске и платье моднее, чем у Долли…» И т. д.
Долли подмечает всё с вниманием человека другой, низшей среды, и писатель вскоре вводит рядом с богатством иное, нравственно низшее положение Вронского и Анны.
Анна и мать дурная — не помнит, сколько зубов прорезалось у дочери, и предохраняться от беременности научилась, и в конце концов Долли с удовольствием узнаёт от своих людей обратной дорогою, что барин скупой и лошадей кормили дурно.
«Они (женщины. — С. Б.) мучат для того… как бы это сказать… а мысль совершенно оригинальная… для того, чтобы вперёд вознаградить себя за те права, которые они потом теряют» (Островский А.Н. Грех да беда на кого не живёт).
У Достоевского дьявол многолик. Герои его всегда в искушении и очень часто дают себе волю, страдая затем. Греха в мире Достоевского больше, чем у другого русского писателя. В отличие от реальной «бытовой» жизни, управляемой страхом и условностью, его герои свободны и бесстрашны, они реализуются в грехе, и затем следует покаяние.
У Толстого дьявольское искушение в сущности это только похоть. Так и рассказ он назвал. Подлинно дьявол у него везде лишь в женском соблазняющем обличье.
Почему-то очень трогает, что Толстой и Островский были на ты. Сам Толстой вспоминал: «я с ним почему-то был на ты».
Мало ли какие писатели были меж собою на ты, скажем, весь кружок Некрасова. Может быть, просто потому, что Лев Николаевич мало с кем был на ты, а из писателей, так кажется, и вовсе ни с кем. Но есть для меня какая-то очевидная приятность в этом ты, почему-то кажется, что и самому Толстому приятно было, уже и в шестьдесят лет, обращаясь к Островскому с просьбой разрешить печатать его сочинения в «Посреднике», писать это самое ты.
По-моему, он был искренен, когда говорил, что благодарен Островскому, некогда разбранившему его комедии: «Заражённое семейство» — «это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши от его чтения».
«…честный человек в России мастер молчать, где ему молчать не следует» (Лесков Н. С. Расточитель).
Сельские попы у Лескова («Смех и горе») пишут владыке друг на друга доносы и по какому поводу! Подглядел один «сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику», «азартно играл в карты, яростно ударял по столу то кралей, то хлапом и при сём непозволительно восклицал: “никто больше меня, никто!”».
Как был унижен поп в послепетровской России известно, но из всей русской классики, кажется, лишь один Лесков показал это, просто с позиции человеколюбия, а не истории, теологии, и прочего. Ещё Чехов.
В той же повести методы жандармские раскрываются с тем жутковатым юмором, что для людей нашего поколения накрепко связан с тремя зловещими буквами. Здесь же и беспощадно-трезвый взгляд на новинку сезона — земства, здесь же и о либералах…
Лескова никогда не хотели ценить по достоинству, потому что он всех ценил по делам.
23-летний Чехов пишет брату Александру о знакомстве с Лесковым с той развязностью, которая призвана скрыть, что ему льстит это знакомство, скорая короткость его: «С Лейкиным приезжал и мой любимый писака, известный Лесков. Последний бывал у нас, ходил со мной в salon, в Соболевские вертепы… Дал мне свои сочинения с факсимиле. Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: “Знаешь, кто я такой?” — “Знаю”. — “Нет, не знаешь… Я мистик…” — “И это знаю…” Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: “Ты умрёшь раньше своего брата.” — “Может быть.” — “Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши”. Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания. В Питере живучи, погощу у него. Разъехались приятелями». Было Лескову 52 года.
Оба печатались в «Осколках» у Лейкина. Трудно вообразить соседство автора «Воительницы», «Соборян» с ладно уж Чехонте, но с Лейкиным и другими, с этими невзыскательными карикатурками, всяческой «смесью» и прочим. И ставил себя он, человек крутого и независимого нрава, с молодёжью не сверху вниз?
Просится само вообразить, что это лишь с Чеховым, что, разглядев в молодом собутыльнике не кого-нибудь, а Чехова, Николай Семёнович словно бы передал ему… и письмо как бы об этом… Но отчего-то эта слишком гладкая картинка исчезает, а есть мокрая поздняя осень, приехавший в Первопрестольную усталый писатель, пьянство, дождь, извозчик…
«Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки» (Чехов. Налим).
И всё-таки не Чехов ещё, а Бунин и в этом следующий ему — только в этом! — Набоков довели обращенье со словом до того хозяйского щегольства, за которым уже не могло следовать продолженья. Порой подобное демонстрировал ещё Алексей Н. Толстой. Но никогда импрессионистский эффект настолько не удавался, казалось бы, принципиально импрессионистичным писателям, как например, Андрей Белый. У А. Толстого метрдотель «повис седыми бакенбардами» за плечом поэта Бессонова; Бунин может написать: «в купе по крыше шёл дождик».
Бунин доходит до практически абсурдных тропов, добиваясь единственного в своём роде результата: «независимого вида стенографистка, рослая, манящая, несмотря на своё сходство с белым негром».
Рассказ «Петлистые уши» (сравнительно не самый известный из бунинских), по-моему, зерно, из которого вырастает всё бунинское новое, написанное в эмиграции. Это рассказ о погибающей, полумёртвой, и оттого особенно дорогой России, в том числе и России декадентской, литературно-замороченной, пропитанной предчувствиями и пороками, преступностью и озареньями. «Предсмертные звуки танго», как выразился Алексей Толстой, это, конечно, и «Сны Чанга», и «Господин из Сан-Франциско», «Дело корнета Елагина», но особенно «Петлистые уши» о думающем господине, себя полагающем выродком за непреодолимое стремление к убийству.
Две фамилии остановили моё внимание в рассказе «Петлистые уши».
Один из собутыльников героя — матрос Пильняк.
Борис Пильняк объяснял происхождение своего псевдонима украинским словом, обозначающим место лесных разработок. У Даля его нет, а «пильновать» значит спешить, усердствовать. Во всяком случае, никогда и нигде, кроме как псевдоним Бориса Вогау и мимолётный персонаж Бунина, мне это слово не встречалось. Рассказ написан в 1916 году, а в печати псевдоним будущей знаменитости стал появляться в 1915. Можно предположить, что редкая фамилия запомнилась Бунину как подпись в периодике?
Вторая фамилия, вызвавшая у меня некоторые размышления, это Дайблер, французский палач, «он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своём веку ровно пятьсот голов по приказу своего высокоцивилизованного государства», — говорит герой рассказа Бунина Адам Соколович.
У Александра Вертинского есть рассказик-воспоминание «Мсье Дайблер», эффектное повествование о своём поклоннике, скромном пожилом парижанине месье Дюпоне, который оказывается страшным знаменитым палачом Дайблером. Но Вертинский жил и пел в Париже в середине 20-х — начале 30-х годов. Почему-то не хочется думать, что он просто наврал и не было никакого месье Дюпона-Дайблера. Поэтому допускаю, вероятно, фантастическую, версию: умерший во время первой мировой палач Парижа был отцом того палача, с которым встречался Вертинский лет через пятнадцать, ведь я где-то читал, что должность палача передавалась по наследству.
В своё время на меня очень сильное впечатление произвели выпады Блока против иронии. Помните? Ирония — эпидемия, ирония — род пьянства, ирония — разлагающий смех, она «искажает лики наших икон, чернит сияющие ризы наших святынь» и т. д.
Пристрастный в одну сторону читатель, скажем, читатель «Нашего современника», разумеется, подставит сюда понятно чьи лица, тем более что Блок как символ иронически-заразного писателя приводит Гейне, и всё будет в порядке. Но если долго сидеть над этими страницами Блока, не будет всё в порядке. Уж слишком велик заряд ненависти, несоразмерно велик, уж слишком пафосно насчёт сияющих риз, слишком и Достоевского — даже Достоевского! — Андреева, Сологуба загнать в один ряд «разрушителей».
Я — во всяком случае по-своему — понял причины ярости Блока. Обронив в начале статьи в противовес иронии созидающий смех, он нигде не назвал его обличье, ни одного примера. Блок сам был страшно неуверен во всём и потому так боялся всего, что колеблет и без того колеблющегося. И без того изверившемуся ирония страшна, она может быть опасна до убийственности. 1908 год не самое жизнеутверждающее время, особенно для среды, в которой находился поэт. Выкрикивая лекарство от иронии Александр Александрович предавался самолеченью.
2000