Тот, кто не родился и не живёт постоянно на берегу великой реки, не может вообразить, что сознание правобережного жителя, очутившегося на левом берегу (или наоборот) несколько кособочится, словно бы часовая стрелка двинулась в обратную сторону. Вот я родился в правобережном Саратове, много лет живу на Набережной, и, попадая, скажем, даже в Энгельс, на набережной не сразу могу привыкнуть, что Волга течёт не слева направо, а справа налево.
Кстати, многие ли знают, что все крупные правобережные города по Волге носят названия мужского рода, а левобережные — женского?
Правый берег: Рыбинск, Ярославль, Нижний Новгород, Симбирск, Хвалынск, Вольск, Саратов, Камышин, Царицын. Левый: Тверь, Кострома, Казань, Самара, Астрахань. Конечно, есть исключения, скажем, Кинешма на правом берегу. Но все крупные города точно соответствуют правилу.
Так что переименование (дважды!) Царицына, выражаясь современным языком, было гендерно законно, а с переименованием Самары в Куйбышев, Твери в Калинин, или слободы Покровской в Энгельс, произошла словно бы топонимическая перемена пола.
После вчерашнего снега и таяния подморозило и сейчас гололёд. Весь длинный Троицкий собор в освещённых окнах. Много нищих, алкашей и цыганок с кульками детей. Одна нищенка приговаривает: «Всё приму, Господь сегодня всё примет», — и, поднеся подаяние близко к глазам, опускает куски в высокий мешок, а денежку прячет под подол в карман. Слева в ограде очередь у голубого окошечка, где две женщины в одинаковых очках продают свечи.
В нижнем приделе не протолкнуться, над головами танцуют незажженные ещё палочки свечей. Из тёмной ограды пахнет свежими дровами, берёзовые, они навалены горой. Зарешеченные окна храма запотели, как в бане, и движущиеся цветные силуэты за ними таинственны. За собором, напротив музея прямо на снегу сидит бабка с маленьким личном и кричит проходящему рыбаку с рюкзаком и пешней: «Куда идёшь — сегодня рыба не ловится!»
За Волгой заря — из-за синих в темноте туч. Нежно-багровые просветы, а над ними светлая холодно-палевая прорезь. По мосту движутся маленькие светящиеся троллейбусы.
7 января 1972 года, Рождество
В заснеженном дворе, среди белых стен и заборов стояла аккуратная с сухонькой старушечьей мордой собачонка и кашляла. Было тихо и бело, и звуки эти бесследно проносились по пустому двору, подтверждая тишину и первый день снега.
Острова повыше Саратова — Дубовая Грива. Рёв катеров, цветные пятна палаток и домиков, музыка, дымки костров.
Сторожа — Коля, лошадино-челюстный, лысый, вялый, фиолетовый от водки и загара, и Лёша — деревянно-мускулистый, в татуировках, со зверовато-весёлым лицом. Ему лет тридцать пять, десять лет сидел, как осторожно сообщил Коля, за «мохнатый сейф». Освободившись, стал жить с женщиной, соблазнил её 17-летнюю дочь, женился, так и живут втроём. Хрупкая детского облика блондиночка странно выглядит рядом с ним. Кроме жены и тёщи живёт ещё с двумя женщинами на базе. Играет на аккордеоне, строит домик, поёт тюремные песни, шугает своих баб.
Два часа (с двенадцати до двух) наблюдал праздник кришнаитов у консерватории. В начало улицы они вкатили колесницу, разукрашенную перильцами и гирляндами, медными луковками по углам, с куполом, затянутым материей. Когда установили колесницу, купол стал медленно вырастать, словно внутри его находился воздушный шар.
Их было человек пятнадцать, потом подвозили они коробки на «тойоте»-фургоне (за рулём кришнаит в сари). Стрижены наголо, только на затылке заплетённая косичка.
Кришнаиты торговали литературой и какими-то свечечками и палочками для возжигания. Беседы разворачивались в основном вокруг одного, видимо, главного пропагандиста, усатого и скуластого. Проповедовал он непринуждённо, просто, но однообразно: это — религия всех религий, она допускает и другие, но она — основа основ, требует воздержания от мясной пищи, то есть трупоядения, от алкоголя, курения и неупорядоченного секса. Близко к нему стояли пожилые женщины, явно увлечённые речью. Время от времени придвигались и полемисты. Старика в военных штанах, крикнувшего «Работать надо, а не дурью маяться!», старухи стали гнать, он в ответ крикнул, что он настоящий коммунист, и ушёл. Один подвыпивший лось лет сорока долго допытывался: «В свои ряды вербуете?» — и, наконец, удалился, по пути схватив схватив за грудь страшноватую девицу и крикнув при этом «Вот моя вера!» Какая-то бабка, хромая, пыталась громко острить по поводу вегетарианства, что оно у нас подневольное, в том смысле, что колбасы не купишь, но отклика не получила. Наконец кришнаиты стали в кружок, забил их тамтам, они стали петь, и в пляску постепенно вовлекались окружающие — и старые, и девушки и парни. Запомнился бледный полуюноша-полумальчик, с редкими жёсткими волосками на мертвенном лице. Он купил у кришнаитов книгу и осторожно в неё заглянул. В это время у храма иконы Божией Матери «Утоли моя печали» зазвонили колокола (за неимением колокольни, они водружены на крыше служебной пристройки, виден был близко звонарь, а чуть позже врубили музыку на проклятом музыкальном фонтане, возведение которого напротив консерватории некогда вызвало «протесты общественности». Всё это одновременно: кришнаитский барабан, колокола и что-то вроде Майкла Джексона из динамиков фонтана.
Поодаль стоял милицейский патруль с дубинками и один милицейский автомобиль. Но всё было пристойно, и они не приближались. Зато телевидение лезло и на колесницу, откуда их попросили кришнаиты, украшавшие свою повозку золочёными как бы коронами, гирляндами роз, какими-то цилиндриками, белыми, золотыми, красными. Когда водрузили нечто вроде опахала на шесте, несколько девиц в миниюбках стали фотографироваться на фоне действа.
Я бы сказал, вялое любопытство царило в толпе. Синее небо, жара, фонтан, подошёл пьяный с боксёром-сукой, на которую бросилась кошка, до тех пор спящая в консерваторской тени, и собака испугалась: глаза маленькой дымчатой кошки горели страшной злобой.
Чем завершались бдения не знаю, ушёл. Все кришнаиты были лицами славяне.
8 августа 1992
Шёл пешком из 1-й советской больницы с перевязки, прошёл весь центр города, а по-старому так и весь город. Почему-то очень коротко получилось, словно бы летел, а не шёл, хотя не спешил, и не к цели. Пять градусов тепла, зима всё задерживается, сыро, всё в мокрых листьях, и всё глухо, легко, вне времени, и — дома, дома!
Что со мною делается с возрастом и осенью? Если раньше когда-то я любил бродить улицами и фантазировать, глядя на окна, силуэты, слыша и нюхая, то нынче я словно бы читаю, даже впитываю, пью подряд городской пейзаж, как текучее непрекращающееся целое.
Это — давно, а сегодня ещё острее, может быть, после запаха больницы, нейрохирургического отделения, больных в коридорах. Как хорош старый Саратов в квартальчиках на Пушкинской (бывшая Малая Кострижная), Шевченко (бывшая Скучная), Яблочкова (бывшая Малая Казачья), Большой Казачьей, и то, что перекрестья дворов, брандмауэров, пустых палисадников, голых ветвей, сырых крылечек, ставень, наличников, бочек, труб, проводов, лавочек, корыт, ступеней, лестниц, железных дверок, кованых крючков и задвижек, водосточных желобов, ржавчины, яркой красноты истлевшего кирпича, перламутра грязных стёкол, желтизны листьев, серости старого дерева, черноты мокрой земли, голубизны белья на верёвках, разноцветности тряпок и одежд, — всё это родное то и дело заслоняется, пересекается, отфонивается нависающими силикатно-кирпичными громадами, делает родное ещё роднёй.
А из людей, что-то пробудивших в памяти в эту дорогу в одиннадцатом часу утра 4 ноября 1992 года, я встретил единственного.
Высокий, сухой старик в военном плаще, шляпе с маленькими полями. Он меня в лицо знать никак не должен, поэтому меня удивило то, что и он в меня вгляделся. Или видел меня по ТВ. Или профессиональная привычка. Хотя по первой специальности он фельдшер, чего уж там. Правда, когда я его наблюдал, был он уже не фельдшер, а генерал-майор безопасности, начальник УКГБ по Саратовской области. Васькин Василий Тимофеевич.
Имя любого начальника КГБ произносилось негромко. Как и возглавляемого им учреждения.
При всей всеми признаваемой независимости отцовского нрава и некоторой левизне убеждений, были области, ступить в которые он, как и всякий член партии, полагал безумием. Однажды он получил по почте письмо оттуда со всякими нехорошими словами в адрес КПСС. Отец прямиком отправился в обком, к первому секретарю, и через пять минут был принят и письмецо передал. Препарируя сейчас тот случай, отчётливо выделяю следующие моменты.
1. Письмо и факт его получения были не такой уж редкостью. Какое-нибудь НТС брало в руки справочник того или другого творческого союза с домашними адресами членов и рассылало некие обращения. Отцу несомненно польстило, когда он прочёл своё имя-отчество-фамилию на антисоветском письме, но, конечно, стало и страшно.
2. Времена были патриархальные, тогда первый секретарь обкома знал в лицо каждого писателя и художника в городе и всегда готов был принять. С конца 60-х такого уже не наблюдалось. Помню, шёл с группой коллег с какого-то собрания в Саратовском отделении СП, которое располагалось неподалёку от обкома, и нам встретился тогдашний персек А. Хомяков, который, прервав свой маршрут, направился к нам и, кивнув остальным, протянул руку мне, и тут я увидел густо окружившие меня злобно-завистливые взгляды товарищей по перу. А просто Хомяков из этой группы совписцев знал в лицо только меня, как главного редактора «Волги».
3. Побежал отец в обком не только, а может быть, и не столько из страха, сколько из дисциплины, а также простого знания действительности: в те годы перлюстрировалась вся почта, получаемая из-за рубежа, даже письмо пионерки из провинции Хайнань саратовской подруге с предложением обменяться портретами вождей и отрядным опытом. Помню, по беспечности, завязал уже куда в более поздние (середина 70-х) года знакомство с француженкой (купил у неё с рук билет в «Таганку»). Проводил до общежития, никаких, упаси бог, поцелуйчиков, но адресами обменялись, ибо возникла у меня корыстная и тайная цель попросить прислать мне из Парижа изданный там сборник стихов и песен кумира моего Александра Вертинского, а повод был тот, что француженка моя, Анна Булодон, была начинающей слависткой и писала диплом по нашей деревенской прозе. С тех пор у меня нет книг Фёдора Абрамова, Евгения Носова, Бориса Можаева и других, ибо послал я на адрес общежития МГУ увесистую посылку, и принялся с нетерпением ждать ответа. Из Москвы он пришёл скоро, в нём была благодарность за книги и неуверенное обещание, вернувшись во Францию, поискать книгу моего любимого Вертинского. Спустя недолгий или долгий срок я получил из Франции письмо, никак не могу даже примерно вспомнить, что в нём Анна писала, но очень хорошо помню, что конверт был явно вскрыт и грубо заклеен. А спустя ещё время, куратор журнала «Волга» из КГБ вдруг спросил меня: «А с Францией больше не переписываешься?». Это у них стиль такой был — пугать: среди какого-нибудь пустяшного разговора вдруг пустить своего серного дыму, показать своё всеохватное о тебе и твоих тайнишках и страстишках знание. И в том, что отец направился с антисоветским посланием в обком, хотя прекрасно знал, что положено бежать в приёмную КГБ на Вольской улице, была пусть своеобразная, но фронда — миновать Ведомство.
Но — к Васькину. Тогда в городе регулярно проводились встречи-беседы с деятелями культуры, где помимо будничной идейно-партийной обработки, бывали и «особые», как подчёркивалось, лекции. Например, по международному положению, их читал главный обкомовский международник, горький пьяница и тупица, из уст которого я своими ушами слышал ответ на чей-то робкий вопрос по поводу ввода войск в Афганистан: «Ничего, мир иногда должен вздрогнуть» (вряд ли бы он позволил себе такую отсебятину, такова стало быть была инструкция для «особых» лекций). Были ещё для тех же деятелей «семинары» при горкоме, на которых — честное слово! — поили водкой, но это отдельная песня.
Встречались с деятелями культуры и работники госбезопасности.
Однажды, в начале 60-х годов пришёл отец домой выпивши, что бывало с ним крайне редко, а точнее после писательских и партийных собраний, был агрессивно-возбуждён, что опять-таки бывало редко, и, призвав меня, потребовал, чтобы я никогда и нигде не болтал, не распускал язык, а главное, никогда никому не давал слушать наши магнитофонные записи и не рассказывал, что у нас записано на магнитофоне. А что у нас было записано на магнитофоне?
Магнитофон был тогда довольно редкой игрушкой, и портативный наш — размером и весом со средний чемодан рижский «Spalis» — так и вовсе. Записано же на нём на толстой плёнке, об которую резались пальцы, было моим старшим братом, радиолюбителем, шестидесятником и пьяницей, несколько получасовых, что казалось чудом, размером с десертную тарелку, кассет: Вертинского, Петра Лещенко, Морфесси, Утёсова, Сокольского, Аллы Баяновой, Алёши Дмитриевича, а также приятной, сладковатой зарубежной эстрады 50-х годов, всяких опавших листьев, бесаме мучо, сэси бон и прочего.
И вот этого-то Васькина, толковавшего за — как тогда утверждали знающие люди — самую высокую в области зарплату притихшим от доверия писателям, я встретил сегодня. Его острые глазки так же внимательно взглянули на меня из-под кустистых бровей, как и в тот вечер середины 70-х, когда и я приобщился к доверенной аудитории писателей и работников журнала «Волга», и уже не в постресторанном пересказе папаши, но собственными ушами слушал о раскрытии в городе работниками госбезопасности группы, члены которой занимались антисоветской пропагандой, для чего слушали и записывали на магнитофон «голоса», перефотографировали книги и журналы враждебного содержания, а также вечерами на квартире — клянусь, именно так и сказал: «при погашенном свете» читали стихи Марины Цветаевой и Пастернака (ударение по последнем слоге, и с мягким знаком и «е» вместе «э» — Пасьтернака), и «нередко эти, с позволения сказать, «чтения» заканчивались (гадливое выражение на фельдшерском лице) оргиями».
Разумеется, провинциальная культура, литература, были в большей степенью задавлены советской властью, более несвободны, чем столичные. Местные деятели не позволяли себе поведения а-ля Евтушенко или Любимов. И всё же…
Тогда же, в начале 70-х, в Саратове была «обезврежена» группа неких интеллигентов, про которую упомянул генерал-фельдшер. Чтобы не было политики в чистом виде, им ещё шили распространение порнографии. В областной партийной газете появилась статья «У позорного столба», у героев которой прошли обыски, начались умеренные репрессии, скажем, доцентов переводили в лаборанты, а афиши концертов пианиста Анатолия Катца заклеили объявлениями типа кина вам не будет. Неизвестно, чем бы это закончилось, если бы одна из фигуранток, врач, после обыска не повесилась.
А в те времена наказание за любой идеологический крен с одной стороны, требовало, как нынче выражаются, симметричного, только не ответа, а наказания. Таким образом осуществлялось равновесие между либералами и государственниками, западниками и русофилами. Величайшим мастером по части этого равновесия был Александр Чаковский и его «Литературная газета». Но у самих представителей левого и правого уклонов такая политика одобрения не имела. Все были недовольны и утверждали: западники-либералы, что наверху сочувствуют мракобесам-черносотенцам, а государственники-русофилы, что пресса, с попущения верхов, сплошь захвачена сионистами-русофобами.
И тут органам, а теперь уже больше обкому помог журнал «Волга». В другое время на статьи, которые стали предметом осуждения для баланса с саратовскими «сионистами-западниками» внимания не обратили бы.
Две статьи, которые вызвали беспокойство обкома (конечно, с подачи ЦК, ибо в обкоме такую крамолу не обнаруживали). Одна — саратовского не то доцента, не то профессора пединститута, никому не известной верной ученицы Валерия Друзина что-то о национальном характере в литературе — точно не помню, но, с точки зрения 1949 года, в статье всё было в порядке, обличался космополитизм, воспевались «истоки» и «корни». Вторая — всем известного Михаила Лобанова под названием, кажется, «Стрежень» — о романе Анатолия Иванова «Тени исчезают в полдень», где про одного из персонажей, кулака, было сказано, что он представляет собою опять-таки что-то стрежневое, истоки, корни и т. п. Стрежнем вообще-то называется центральная глубокая и судоходная часть русла, давно вытесненная немецким фарватером. Но критикам патриотического лагеря это слово полюбилось, быть может, они путали его с предельно созвучным словом стержень.
Так вот, как тогда было принято, обком собрал «творческий актив» города на проработку. В здание ТЮЗа стеклись немногочисленные писатели, более многочисленные художники, три-четыре местных композитора, режиссёры, множество актёров, музыкантов, а также киномехаников, завклубами и прочих.
Доклад делал, кажется, секретарь обкома по идеологии, или нет, всего лишь зав. отделом культуры. Это означало тихий задний ход, снижение идеологического градуса мероприятия. Он объявил, что провинившихся не станут уж слишком строго наказывать, а будут воспитывать: «Мы, — сказал он, — будем бороться с катцами за самих катцев». (Да, вспомнил, одним из обвинений пианисту было то, что он исполнял сочинения Шёнберга). Затем по бумажкам, розданным в обкоме, выступали заслуженные артисты и киномеханик, председатель Союза художников и популярный поэт-песенник. В конце предполагалось последнее слово «подсудимых», но, кроме главного редактора журнала «Волга» Н. Е. Шундика, желающих не нашлось. По всем канонам, он должен был покаяться в ошибках, в основном их признать, для приличия с чем-то поспорить, и обещать, что впредь… Вместо этого Николай Елисеевич какое-то время покачался на трибуне, заметно наливаясь краской и яростью. Наконец, дозрев, и, оборотясь к президиуму, закричал: «Американизма не допустим! Не будет в журнале американизма!» — и спрыгнул в зал.
За трибуну вновь встал завотделом культуры обкома, который нудно начал напоминать тезисы своего доклада.
Тогда Шундик, снова запрыгнул на сцену, отодвинул зава и прокричал в микрофон: «А я повторяю: в нашем журнале американизма не дождётесь!».
Создавалась странная ситуация: патриотически настроенный редактор протестовал против американизма, который, получалось, пыталось навязать во вверенном ему журнале саратовское партийное руководство!
И хоть зав ещё бубнил что-то и народная артистка в конце звонким голосом прочитала заготовленную резолюцию, эффект был смазан.
Разумеется, Шундик не повёл бы себя так, если бы не чувствовал за собой и политикой «Волги» высокой московской подцержки. И всё же для откровенного, к тому же публичного наезда на обком, требовалась изрядная смелость.
А главное, добавлю, он преподал собравшимся в ТЮЗе своеобразный пример результативности демагогии, когда вместо многих тусклых слов в ход идёт одно, но очень громкое слово, от которого можно и поёжиться.
На днях вечером жена гуляла во дворе с котом. Он у нас умница, с ним можно ходить как с собакой, не убежит. Остановился у машины.
— Ну что, опять на колёса нальёшь? — спросила его жена.
— Да, нет, я друга поджидаю, — воскликнул из тени дома незамеченный женой мужчина.
Жена, всё ещё не врубившись в недоразумение, продолжает беседу с котом:
— Давай, дуй скорее, а то здесь собак много.
— Каких собак? — уже кричит мужчина. — Что вы ко мне привязались? Чего пугаете?
— Я не с вами, а с котом разговариваю, — объясняет наконец жена.
— А где он?
— Вот.
Жизнь продолжается.