Русские писатели крайне неуважительно относились к своему занятию, если судить по тому, как изображали они сочинителей в своих произведениях. Кто сочиняет у Гоголя? — душа Тряпичкин? У Достоевского? — пасквилянт Ракитка? пьяный сотрудник «Головёшки»? классический графоман Лебядкин? — много сочиняющих у Достоевского, и всё народ, в лучшем случае, ущербный, не исключая и Ивана Карамазова. У Гончарова — стишки — юношеский грешок. У Островского балуются письменным словом, кажется, лишь влюблённые приказчики, чеховский же писатель — это репортёр-забулдыга или тот же графоман, вроде дамы из рассказа «Драма». Исключение — Тригорин и Треплев, но и они не лучшие в чеховском мире.
Поэзия снисходительнее к себе, сколько заветов, вопросов, восторгов «Поэту» о «Поэте»!
А где нет ни плиты, ни креста,
Там, должно быть, и есть сочинитель.
Алёша Карамазов, глядя вслед уходящему брату Ивану, вдруг замечает, что «у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого».
Иван — ведь сочинитель, сколько лет уже живущий «статейками».
Невозможно подражать Достоевскому, «учиться» у Достоевского, и редкий, кто на это покушался, как бы ни был талантлив, падал под непомерною тяжестью, не дотянув до цели, как Андрей Белый, хотя бы и в «Петербурге». Имитировать Достоевского пытался хитроумный словесный механик Леонид Леонов, который признавался в каком-то интервью, что ему вполне ясны пути, которыми Достоевский добивался своего потрясающего результата. И что ж, возможно, и так, и даже нам порою ясны, а уж Шкловский просто, как кубик Рубика, тексты Фёдора Михайловича раскручивал. Но, слава Богу, писать, как Достоевский, не брался. (Б. Пастернак: «Леонов считал, что можно быть последователем Достоевского, ограничиваясь внешней цветистостью якобы от него пошедшего слога».)
Горький утверждал, что Леонид Андреев был ушиблен Достоевским. Всё-таки в своей словесной ткани Леонид Николаевич не слишком зависел от кого бы то ни было, являя поначалу род литератора средней руки, которого не в чем заподозрить, кроме этой усреднённости. Между прочим, так начинал даже Бунин и многие другие, и так всю жизнь писал Куприн, которого вы не определите не то что по строке, но редко и по странице, что не помешало ему остаться в русской литературе.
Но прилететь что-то из Достоевского могло, в том числе и Андрееву. Немало было в своё время насказано и навозмущено по поводу «натуралистической» детали в его «Тьме»: грязные, с «кривыми, испорченными обувью пальцами» ноги арестованного революционера. А вот: «он сам не любил свои ноги, почему-то всю жизнь находил свои большие пальцы на обеих ногах уродливыми…». Митя Карамазов в Мокром во время досмотра.
Физиология до натуральности у Достоевского редка, он целыми периодами забывает о ней, не особенно как бы заботясь о том, что человек жив не единым духом… но вдруг вспомнит! вроде того, что изголодавшийся Раскольников зашёл в полпивную или как с Верховенским-старшим от волнения приключался понос…
Ноги же, внушающие наблюдателю ужас, накрепко влезут в российскую словесность, и, кажется, особенно они занимали И. Бунина.
Пытался подряд читать Леонида Андреева — и не мог. Что за судьба! Воистину русская и воистину литературная, то есть ненормальная, неумеренная, незаслуженная, несправедливая и несчастная.
Истинно писательский в русском понимании образ жизни: бедность, гордость, попытки самоубийства, пьянство, грязь, каторжное еженощное писание, а затем — слава, деньги, претензии на духовный вождизм, на роль пророка — а как же иначе? — и всё то же пьянство и еженощное писание. Смерть в сорок девять лет, и — почти полное забвение, вытянуть из которого Андреева, боюсь, уже никому не удастся.
Почему так непомерен русский человек и в бедности и в богатстве, и в безвестии и в славе?
Всё лучшее написано Андреевым в молодости, а потом эти бесконечные пьесы! В них бездны, а в жизни деньги…
Как любили уставать и мечтать в русской литературе рубежа XIX–XX веков!
Уже Чехов: «Дядя Ваня, погоди… Мы отдохнём…», «Придёт время, все узнаём, зачем всё это, для чего эти страдания…».
Леонид Андреев в «Анфисе»:
«Фёдор Иванович. У меня тоска, Анфиса… и кстати, приготовь мне ликёры. <… >
Анфиса. Но я устала… А что же ликёр? Я ведь принесла. Вот он. На! (Наливает.) Выпей. Тебе нужно отдохнуть, Федя, ты так устал. <… >
Фёдор Иванович… Да, я устал».
Фёдор Иванович, натурально присяжный поверенный, со всеми вытекающими из этого заработками, а ликёр — это, конечно, ликёр. Тяжело. Я не хочу сказать, что усталость исключительно от ликёров и достатка, но… а что другое скажешь?
Всё-таки Серебряный век и наша неодолимая тяга к его тайнам, желание найти сходство с теперешним, на худой конец скопировать, сымитировать (прозу Брюсова стали экранизировать!) — всё это далеко не самая вкусная и здоровая пища в наше время. «Как я устал» и «налей мне ещё» — в любом интерьере останутся этими фразами. «Все мы бражники здесь, блудницы…» Красиво. А если то же, но другими словами: «Все мы здесь алкаши и б…»?
Едва ли про другого русского поэта можно сказать, что он — народный любимец. По отношению даже к Пушкину придётся делать оговорки.
Когда Анна Ахматова сказала, имея в виду гонения властей на Бродского: «какую они ему делают биографию», она подразумевала и поэтов старшего поколения, прежде всего Мандельштама и себя, которым и в самом деле давление режима делало биографию — особенно самой Анне Андреевне. Если рецензент 10-х годов мог ядовито и вполне справедливо заметить, что «Анна Ахматова мучается не потому, что её оставил возлюбленный, а потому, что это её профессия», то современный исследователь Ахматовой прежде всего видит внешние обстоятельства, сделавшие её музу трагичной, прежде всего то, насколько она «была там, где мой народ, к несчастью, был». Но страдания и испытания притягивались, провоцировались самой Ахматовой ведь не столько политически, сколько метафизически. И трагичность её зрелых любовных стихотворений не ниже градусом, чем «Реквием», при, казалось бы, столь разных уровнях источников страдания.
В ещё большей степени профессиональность страдания, что звучит цинично, ну скажем, удел страдальчества, были присущи Сергею Есенину. Внешние давления не удовлетворяли его едва ли не мазохистскую жажду страдания. Ни «вихрь событий», ни любовные романы — ничто в сравнении с внутренним чёрным огнём, сжигавшим его и столь обнажённо проступавшим в его стихах. «Я последний поэт деревни…» — и потому, что деревне худо, но главным образом потому, что последний, — это нечто! И Маяковский восклицал: «.. Я, быть может, последний поэт». Борис Пастернак, кажется, первый отметил не антагонизм Маяковского и Есенина, но их близость и явное влияние Маяковского на Есенина. Он, Пастернак, и Живаго своего определял как «человека, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским, и Есениным, может быть)».
Последним быть — это вам не советская очередь, где, помнится, всегда находился гражданин, оскорблённо поправлявший спросившего: «Я не последний, я — крайний!». А быть последним в поэтическом ряду — это узаконенное бессмертие, а к чему стремится поэт?
Способность самосжигания. Вс. Иванов или Б. Пильняк, поглощавшие алкоголя не меньше Сергея Александровича, кутившие и, особенно последний, менявшие женщин с быстротою и лёгкостью, всегда ещё имели и второй план жизни, крепенький. То, что Есенин заключал договоры, прятал деньги или обирал Айседору, совсем не то. Искупление бывало мгновенным, конечно, мот и гуляка он был истинный, и правила литературно-издательской игры с авансами, договорами, рекламой, интригами соблюдались им не для выстраивания личного благополучия, а лишь подтверждали, что он — настоящий русский писатель, классик. Вот и журнал задумал издавать. Пильняк же — издавал. И близость верхам, столь тесная у многих крупных писателей советского времени, не миновавшая и Есенина, водившего дружбу с комиссарами и чекистами, опять-таки становилась атрибутом игры — той игры с жизнью, которую вёл Есенин. Отсутствие жилья, имущества — как важно это в контексте его «товарищей», которые деловито обустраивались. Есенину было интересно вырвать деньги из Воронского и Ионова, но совсем было неинтересно размещать их в материальные ценности. Едва ли не одна, столь простительная и для него естественная, страсть к нарядам. Есенин был человек без быта, так же как и Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Он был свободным человеком, которого дом, семья, государство не могли привязать к себе сколько-нибудь крепко. Да никак не могли — вырывался и убегал.
Пьянство Есенина — не только не бытовое, но и не среднелитературное, традиционно-богемное. Пьянство как образ жизни, пьянство как самосожжение. Напомним, что пить С. А., по свидетельствам современников, начал поздно, то есть не было здесь врождённой зависимости или юношеской бездумности, с которыми обычно бросаются в «кабацкий омут».
Пьянство как двигатель, как лоцман, как сумасшедший компас, заставляющий делать так, а не эдак, влюбиться (ли?) в заезжую престарелую знаменитость и умчать на «юнкерсе» в Европы, зачем-то отправиться за океан. Можно ли найти во всех житейских шагах Есенина двадцатых годов хоть подобие логики, какого-то плана, расчёта, просто нормальной разумности, вплоть до последнего решения о разрыве с Толстой и переезда в Ленинград, город как бы вовсе не его романа, с чуждой и во многом враждебной литературной средой?
Бегство Есенина от кошмара, от чёрного человека становилось драгоценным топливом в догорающий, всё более сумрачный, а оттого притягательный костёр его поэзии.
Если и мне пришлось бы составлять табель о рангах (любимое литературное занятие на Руси), то бесспорные поэтические гении XX века: Блок, Пастернак, Есенин.
Знаю, что сюда положено отнести ещё Мандельштама и двух женщин. Но если так, то тогда ещё Маяковского, Ходасевича, Н. Клюева и Г. Иванова. Готов расширять: начиная с Анненского и кончая Северяниным. Но никогда — Гумилёва.
«Маяковский был один, такого не было, и Есенин был один, такого не было, а Мандельштам — очень хороший, очень большой талант и так далее, но он стоит за другими, у него были раньше — которые впервые, понимаете?..» (Николай Эрдман по воспоминаниям В. Смехова).
Лидия Сейфуллина рассказывала Корнею Чуковскому, как, уже после смерти Есенина, к ней домой вдруг приехал Бухарин «поговорить о Есенине», да она для разговора была слишком пьяна.
Самые худшие годы для есенинского наследия — вовсе не те, когда его не издавали, но переписывали, помнили наизусть дорогие строки, а урки выкалывали их на груди. Хуже стало, когда Есенина «разрешили» и взялись канонизировать. Канонизация шла по двум направлениям. Первое — осовечивание его. С. Кошечкин, Ю. Прокушев и многие другие бесконечно сочиняли Есенина-большевика, сладостно цитируя:
Как скромный мальчик из Симбирска
Стал рулевым своей страны.
Средь рёва волн в своей расчистке,
Слегка суров и нежно мил,
Он много мыслил по-марксистски,
Совсем по-ленински творил, —
стихи вполне пародийные. Но есть и другие, странноватые:
И не носил он тех волос,
Что льют успех на женщин томных, —
Он с лысиною, как поднос,
Глядел скромней из самых скромных.
Второе, не совсем официальное, подспудное: претворение Есенина в суперпатриота, золотоглавого воспевателя «земли с названьем кратким Русь». Он, конечно, был воспевателем этой земли, но когда скрипучими словами профессиональных литературных патриотов утверждалось, что прост-то был их Ляксандрыч, прям дальше некуда, то есть подразумевалось, что прост он был, как они, стало быть законные наследники, в пику проклятым модернистам-сионистам то… как тут было не тыкать им гениально-взбаламученной поэтикой «Пугачёва»:
Ежедневно молясь на зари жёлтый гроб,
Кандалы я сосал голубыми руками…
Каплет гноем смола прогорклая
Из разодранных рёбер изб…
Луны лошадиный череп
Каплет золотом сгнившей слюны…
По-звериному любит мужик наш на корточки сесть
и сосать эту весть, как коровьи большие сиськи.
Мы стали современниками эстрадного возрождения Есенина. Если недавно лишь хор в кокошниках мог задушевно исполнить «Клён ты мой опавший» и лишь зарубежный бас Рубашкина спрашивал:
Молодая, с чувственным оскалом,
я с тобой не нежен и не груб.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ? —
то сейчас то и дело слышится новое и новое исполнение есенинских текстов: «Не жалею, не зову, не плачу», «Я обманывать себя не стану», «Сыпь, гармоника», «Пой же, пой», «Годы молодые…», «Мне осталась одна забава», «Пускай ты выпита другим», «Сукин сын», «Отговорила роща золотая» — то есть стихи или из «Москвы кабацкой», или к ней примыкающие, пришлись ко двору. Какое время — такие и песни. А двадцать лет назад сумел поразить Шукшин: молодой зэка, поющий в «Калине красной» «Письмо матери», являл собою такой сплав тоски, русскости, поэзии и уголовщины, что есенинский текст звучал и исповедью, и гимном всех пропавших «без причал».
«Однажды на мой вопрос, любит ли она стихи Есенина, ответила только: “Но ведь он не сумел сделать ни одного стихотворения…”» Шервинский С. В. Анна Ахматова в ракурсе быта).
И была почти права: доделанных, доведённых, как говорят работяги, до ума, стихотворений у Есенина если не вовсе нет, так очень мало, и это замечала, конечно, не одна А. А., а скажем, доброжелательный к Есенину Д. Святополк-Мирский: «У Есенина много плохих стихов и почти нет совершенных». Хоть сам С. А. и заявил: «стихи не очень трудные дела…», но, конечно, знал про то, что у него сделано и не сделано. Как там, в «Анне Снегиной»:
Я вам прочитаю немного
стихи про кабацкую Русь…
Отделано чётко и строго.
По чувству — цыганская грусть.
Но как бы отвечая всем критикам не умеющего отделывать Есенина, писал Пастернак: «Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовём высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею».
Есенин писал «хуже» и Ахматовой, и некоторых, куда менее значительных поэтов, скажем, Асеева или Багрицкого. Именно потому, что был гением. Его осенял высший дар, вовсе не обязательно и даже скорее почти никогда не соединяющийся с той мерой способности к совершенствованию, которыми отмечены другие. Есенин писал «хуже» Ахматовой, так же как Достоевский — «хуже» Гончарова, а Толстой — «хуже» Тургенева.
«Ежели Кольцов выпускает книгу, то на обложку дайте портрет, который у Екатерины. Лицо склонённое. Только прежде затушуйте Изадорину руку на плече. Этот портрет мне нравится. Если эта дура потеряла его, то дайте ей в морду» (Есенин — Г. Бениславской, из Баку в Москву в мае 1925 года).
Из есенинских фотографий есть самая знаменитая, десятки лет украшавшая и скромные девичьи простеночки, и базарные окошки — с трубкой во рту и почему-то подобием альпенштока на плече, парикмахерски уложенный и с совершенно небесно-пустым взором. Есенину здесь 24 года.
Есть ещё несколько подобных сладких изображений поэта, с расчёсанным проборчиком, небесными глазами. Зато как мил и прост он с гармошкой на Пречистенском бульваре, с сестрой Катей, как «непохож» одутловатыми немолодыми щеками на фото в профиль с матерью в Константинове, обречённо тих на фотографии последнего года жизни, которая сделалась канонической во многих изданиях. Единственные кинокадры с Есениным, 18-го года, при открытии барельефа на Красной площади, обнаруживают, что С. А. был худ и горбонос, никак не округл, но скорее хищноват. Так оно, наверное, и было: «Низкорослый и горбоносый…». Фото же, где велено замазать Изадорину руку, если не ошибаюсь, работы знаменитого Наппельбаума, не могло не нравиться — хорош здесь Есенин, но без сладкой позы, задумчив, но ненароком, а не в объектив.
Над страстью современных ему писателей, особенно «знаньевцев», фотографироваться потешался Бунин: «Опять сниматься! Всё сниматься! Сплошная собачья свадьба». Едва ли не всех затмевал Горький, целеустремлённо позировавший десяткам фотографов, в блузах, высоких сапогах, широких шляпах. Да и сам Иван Алексеевич не чурался объектива. Его позирование выдаёт просто больший, чем у «знаньевцев», вкус.
XIX век оставил много фотографий писателей, но тогдашняя съёмка редко выходила за рамки ателье; мы можем изучать лишь лица классиков, прослеживать значительные и замечательные изменения (может быть, особенно Достоевского), но не их готовность позировать, охватившую поздних, особенно советских писателей.
Сколько-нибудь тщательное обозрение фотографической иконографии советских писателей — увлекательная и, быть может, уже осуществляемая (осуществлённая?) кем-то задача.
Горький, неизбежно много фотографируясь с 10-х ещё годов, всё более строг и вместе естественен на изображениях.
Маяковский, чьи хулиганские изображения в крылатках и гарибальдийских шляпах сопровождали его футуризм, с годами стал скромен перед объективом.
Булгаков демонстративно фотогеничен, артистичен, классичен там, где он позирует. Булгаков более жив для меня на бытовых семейных фотографиях. Но как позировал Федин! Он в старости иронически отозвался о своей в бабочке фотографии двадцатых годов («снимок со странного джентльмена»), но сколько в старости он оставил сладких своих, проникновенных ликов. И нюхая яблоневый цвет, и грозно нахмурившись над погасшею трубкой, и много, и много!
Фотографии Катаева, взгляд и поза, в любом возрасте выразительно подтверждают его наглость.
А ещё есть фотография Леонида Леонова периода его поздней зрелости. Боже мой, сколько предметов! Очки? Да. Лежат на рукописи сочиняемого шедевра. Курительное? Да. Трубка лежит рядом с рукописью. Стило? Конечно. Торчит из крепкой ладони в крепкий рот. Книги предшественников? О, да — фон долгих старинных золототиснённых корешков в застеклённых полках. Главное же — взгляд в будущее под раскидистыми прядями и — совершенно для меня непостижимо демонстрируемый предмет: кожано-блестящий в луче софита футляр очешника в нагрудном кармане. Всё.
Леонов — это наш советский Набоков. Рабоче-крестьянский Набоков. Или кремлёвский Набоков.
Я уж как-то писал о труднообъяснимой привычке фотографироваться с курительными принадлежностями. Ну ладно там, мальчишка папироску воткнёт в рот — вроде взрослит, но ведь с нею снимались великие писатели и даже цари!
Загадка куренья ещё и в отношении к куренью, то есть феномен курения вовсе не исчерпывается тем, что медики могут нам объяснить в механизме его воздействия, привыкания, вреда и т. д. Почему, скажем, именно курение в России стало знаком свободы женщины? В прошлом веке курили эмансипе и проститутки, затем богемные дамы и рэволюционэрки, и — по традиции — партийные дамы ещё долгое время. Но затем партийный быт, видимо, как-то запатриархалился, и курить открыто руководящей чиновнице стало уже недопустимо. Зато сплошь закурили поэтессы, актрисы и дамы, работающие в хирургии.
«И то многие не бросают, а продолжают курить, имея в голове ужасные мысли о вредности куренья» (Зощенко М. О том, как Ленин бросил курить).
Табак не признан модным франтом,
Но человек с прямым умом,
Писатель с истинным талантом
Живут как с другом с табаком.
<…>
И на земле табачным корнем
Искоренится корень зла.
«Вот тебе мой контрсовет (ты мне советовал насчёт табачка-то, правда?): никогда, ежели самой крайней нужды не будет, не бросай курить! Помню, во что мне обошёлся первый опыт — давосский: только полтора года спустя после того как я бросил курить, с великими усилиями восстановил я способность работать… Не бросай смотри!» (К. Федин — М. Слонимскому. 9 октября 1965 г., спустя пять месяцев без куренья).
Два заклятых литературных врага, два старых русских писателя курили, говорят, до последнего вздоха, притом как будто один весьма для России экзотический сорт сигарет — французские «голуаз», которые особенно крепки. Шолохов и Эренбург, — настаиваю: русский. Б. Парамонов напечатал в «Звезде» остроумный очерк об Эренбурге, смысл которого сводится к тому, что жизнь Эренбурга, судьба Эренбурга, книги Эренбурга, характер Эренбурга — всё это есть жизнь еврея. Всё остальное как бы гарнир.
Спорить не стану. Но ведущий гарнир в этой жизни — русское писательство. Конечно же, недурно вроде бы уточнить: советское, а то и вовсе заменить русское на советское. Только куда тогда девать дореволюционное, не такое уж малое объёмом творчество, куда девать антисоветское творчество Ильи Григорьевича? Нет, он был типичным для своего поколения русским писателем, и пусть в его еврействе те, кто в этом понимает, разбираются. Оно меня не занимает и, думаю, играло незначительную роль в его литературной работе.
А писатель Эренбург был неважный. А кто важный?
Скажете: Платонов, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Булгаков, Зощенко, Эрдман, Есенин, Пастернак, и правильно скажете.
А я на это скажу: Тихонов, Вс. Иванов, Слонимский, Никитин, Федин, Каверин, Козаков, Слёзкин, Асеев, Лавренёв, Малышкин, Шагинян, Сельвинский… И можно продолжать, тогда как первый ряд короток. Прошу заметить, второй перечень состоит не из халтурщиков, бездарностей и проходимцев, а из настоящих писателей.
А Эренбург столько лет жил и писал словно бы лишь для того, чтобы отчитаться затем в мемуарах «Люди, годы, жизнь». Для моего поколения эта явно уклончивая книга в те времена становилась главнейшим источником имён, произведений, характеристик среды, отношений и т. д. Более того, она переиначивала вдолблённый в наши головы литературный пейзаж. Да и политический.
Из многих известных мне характеристик карьеры и положения Эренбурга как советского классика одна мне кажется точнее всех: «Задача, возложенная на Эренбурга Коммунистической партией, заключается в том, чтобы, отстаивая все пункты, все догмы, все директивы советской пропаганды, создавать при этом впечатление либерализма и свободомыслия советских граждан и советской действительности. Задача, нужно признаться, далеко не лёгкая, требующая большой эластичности, и Эренбург является поэтому одним из тех редчайших представителей Советской страны, которым поручается подобная миссия. Он весьма успешно выполняет её на протяжении целого сорокалетия» (Юрий Анненков).
«В положении писателя невозможно удовлетвориться вторым разрядом, все стремятся попасть в первый разряд и все, кто в него попал, потерял своё достоинство; пример — А. Толстой, Леонов… Пока прилично идёт один Федин, но я не знаю, не изменил ли он своему художественному “credo” — раз; и второе: не знаю его секретных ходов». (Пришвин М. Дневник. 22 апреля 1949 г. В это время Федину была присуждена Сталинская премия 1-й степени за романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето».)
Среди многочисленных анонимных писем, сохранившихся в архиве А. Н. Толстого, большинство составляют обвинения в приспособленчестве, в присвоении графского титула, халтуре (в одно письмо вложен кусочек чёрного хлеба: «Этот хлеб вкуснее Вашего!»), есть и такая открытка: «Стыдно Академику, выступающему по радио с речью о Лермонтове, не знать, что дуэль, в которой был убит поэт, состоялась не на вершине Машука, у подножия его. <… > Радиослушатель. 1939 Х/15».
У Толстого, правда, не совсем вершина, а «лысый склон Машука», но когда было ему следить за деталями при обилии произносимых им в конце 30-х годов юбилейных речей, в которых он ухитрялся внедрять крайне грубое подхалимство как бы и совсем не по теме; в короткой речи на праздновании 125-летия со дня рождения Тараса Шевченко он трижды провозгласил здравицу Сталину, который «сильной рукой направляет историю нашего великого отечества сквозь вражеские теснины к великой и окончательной победе».
Ошибки такого рода возникают как бы необъяснимо. В 1978 году большой шум вызвала статья-донос «В защиту “Пиковой дамы”», опубликованная в «Правде». Бдительный автор информировал советскую общественность о готовящейся в Париже постановке оперы Чайковского силами сомнительного триумвирата: А. Шнитке (новая музыкальная редакция), Ю. Любимов (постановка), Г. Рождественский (дирижёр). Статья была выдержана в жанре, со всеми положенными стилистическими фигурами («Готовится чудовищная акция!., предавать нашу святыню ради мелких интересиков дешёвой заграничной рекламы» и т. д.), с конструктивным обращением в финале: «Не проявили ли соответствующие органы попустительство этому издевательству над русской классикой?», с перечислением всех титулов автора доноса дирижёра Альгиса Жюрайтиса. И хоть тогда этот жанр уже не слишком процветал, поразило не столько появление защитника, сколько его совет постановщикам: «вам не нравится работа братьев Чайковских? В чём же дело? Возьмите поэму Пушкина и напишите оперу».
Ладно, А. Жюрайтису, возможно, «Пиковая дама» и в самом деле была известна лишь по либретто оперы, но в «Правде» существовало гигантское бюро проверки…
А вот пример из недавних. В «Комсомольской правде» (1 декабря 1994 г.) беседуют О. Кучкина и Ю. Карякин. Речь, естественно, о Достоевском, и Карякин вдруг говорит: «или пустить себе пулю в лоб, как Ставрогин». Можно ли так обмолвиться? И собеседница не поправила.
Одно время действовали бескорыстные искатели ошибок и обмолвок, как, например, И. Ямпольский, регулярно печатавший комментированные их собрания в «Вопросах литературы». Да и сам я однажды попал в его коллекцию, перепутав инициалы двух Маковских.
И всё же — я не в свою защиту — перепутать инициалы, даже и в специальной работе — это одно. А заставить Лермонтова гибнуть на горе, назвать «Пиковую даму» поэмой и, будучи специалистом по Достоевскому, «забыть», что Ставрогин повесился (да ещё как! в последних строках романа — словно восклицательный знак в «Бесах»), — это другое.
Мне кажется, я знаю причину, объединяющую эти разновременные ошибки. Не о Лермонтове думал А. Толстой, не о Пушкине и Чайковском А. Жюрайтис, не о Достоевском Ю. Карякин в своих пламенных выступлениях. Они думали о политической цели, о практическом смысле своего выступления.
«— Было время бить стёкла, а настало время получать премии», — сказал Виктор Ерофеев, вручая премию товарищу» (Книжное обозрение. 1995, 18 апреля).
Но предприимчивую злобу
Он крепко в сердце затаил.
Как же ненавидели приказных все иные российские сословия! Заседатель Шабашкин — самое низкое лицо, являющееся в пушкинской прозе. Хрестоматийный эпизод с Архипом, спасающим кошку с горящей кровли, под которой отправляются в ад чиновники, двояко никем и никогда и не воспринимался — ведь автору, как и Архипу, не жаль чиновников, жаль кошку. Кажется, от века и до наших пор российская действительность не производила ничего гаже чиновника. Гоголь был вынужден напомнить читающей России, что чиновник — тоже Божье творенье. Боюсь, что без Башмачкина и Поприщина об этом даже не догадались бы.
Конечно, Мармеладов и кое-кто ещё, но ведь это — чиновник за бортом, а не за казённым столом, где нет страшнее зверя на Руси.
Какой силы должна была быть излучаемая чернильным племенем адская энергия, что одним противостоянием ей обязана русская литература появлению гениальной трилогии Сухово-Кобылина!
Советское партчиновничество, по крайней мере, известной мне брежневской эпохи, при большом и циничном корыстолюбии, научилось нести некий запас умиротворения для маленького человека с его неизбывной верой: «вот приедет барин, барин нас рассудит». Таким барином были обком-горком-райком. Представляющими эти комитеты персонами внимания посетителям, пусть и на 99 процентов показного, оказывалось немало. Нынешний же загребало (при том что он очень часто из бывших партчиновников) — прямой, законный, через век перескочивший наследник Шабашкина, Ивана Антоновича Кувшинное Рыло, Тарелкина…
1995