В «Станционном смотрителе» — поразительном во всём! — при перечитывании остановило место, где Вырин был выставлен Минским на улицу. «Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава свёрток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублёвых смятых ассигнаций. Слёзы опять навернулись на глазах его, слёзы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком и пошёл… Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: “Пошёл!..”».
Ведь перед нами текст уже Достоевского!
Как понимать стихотворение Фета «Юноша, взором блестя, ты видишь все прелести девы; / Взор преклонивши, она видит твою красоту»?
Может быть, многие проблемы нашего, теперь уже прошлого века происходят из-за того, что люди стали жить слишком долго, задерживаясь на этом свете, когда уже исполнены дела и возвращены долги, а они всё пытаются что-то доделать и набрать новых долгов?
Тщеславие знакомых покойника. Не близких, тех, кто скорбит, а знакомых. Сознание особых прав на умершего, на место у гроба, на слово о нём, сообщают их облику комичную значительность публичного лица.
«Дойдёшь до избушки, а в избушке лежит длинный мужчина из угла в угол, и ты спроси у него, как выйти на Русь» (Сказки Афанасьева).
Среди прочих несметных достоинств ершовского «Конька-горбунка» мне привиделась и некая футурология. Очень уж покрытый людской суетою чудо-юдо рыба-кит напоминает измученную бесконечным освоением землю.
Все бока его изрыты,
Частоколы в рёбра вбиты,
На хвосте сыр-бор шумит,
На спине село стоит;
Мужички на губе пашут,
Между глаз мальчишки пляшут,
А в дубраве, меж усов,
Ищут девушки грибов.
Место, где Конёк велит людям покинуть обжитую территорию, крайне напоминает процедуры освобождения населённых пунктов, подлежащих затоплению, какое-нибудь «Прощание с Матёрой»:
Вот в село он прибегает,
Мужиков к себе сзывает,
Чёрной гривкою трясёт
И такую речь ведёт:
«Эй, послушайте, миряне,
Православны христиане!
Коль не хочет кто из вас
К водяному сесть в приказ,
Убирайся вмиг отсюда.
Здесь сейчас случится чудо:
Море сильно закипит,
Повернётся рыба-кит…»
Тут крестьяне и миряне,
Православны христиане,
Закричали: «Быть бедам!» —
И пустились по домам.
Все телеги собирали,
В них, не мешкая, поклали
Всё, что было живота,
И оставили кита.
Утро с полднем повстречалось,
А в селе уж не осталось
Ни одной души живой,
Словно шёл Мамай войной!
Ершов явно более жалеет кита с изрытыми боками и вбитыми в рёбра частоколами, чем мирян, православных христиан, устроивших себе цивилизацию на китовом теле.
Поддался напечатанной в какой-то газете «горячей десятке» русского романа и вывел собственную.
Лучшие русские романы XIX века
Пушкин. Капитанская дочка
Гоголь. Мёртвые души.
Достоевский. Бесы
Толстой. Война и мир.
Гончаров. Обломов.
Лучшие русские романы XX века
Горький. Детство. В людях
Бунин. Жизнь Арсеньева.
Шолохов. Тихий Дон.
Булгаков. Белая гвардия.
Ильф и Петров. 12 стульев. Золотой телёнок.
«…я тороплюсь, и скажу как Александр Дюма, что в жизни существуют два неумолимых часа — час почты и час смерти; первый меня ожидает, весь ваш до второго». 22-летний Лев Толстой любимой тётушке Т. А. Ергольской из Москвы в Ясную Поляну (пер. с фр. — С. Б.).
Читая тот же том писем молодого Толстого (т. 59 из ПСС, как же хороши первые тома в смысле подготовки их, примечаний, минимуме купюр в текстах, особенно разительны отличия в серии Дневников, тех, что успели выпустить до войны: 46, 47, 54, 55, 56, 58 — и остальных, вышедших в начале 50-х; ведь и первые тома, казалось бы годы выпуска ох какие 1932-й, 1934-й, даже 1937-й, но какой уровень, затем забытый, убитый, похороненный, казалось, навсегда, но, поди ж, дожили до времени, когда возрождается русская филология), из этого чудесного тома узнал, что любовница Сухово-Кобылина Нарышкина, урождённая Кнорринг, подозреваемая в знаменитейшем убийстве содержанки Сухово-Кобылина Луизы Диманш из ревности (эту новость Толстой сообщает из Москвы тётеньке), уехала за границу и вышла замуж за Дюма-сына. Бог мой… Вообразить только тесный мир, в котором одновременно обитали Толстой, Дюма, Сухово-Кобылин, спали с одними и теми же дамами… Годы рождения: Дюма-отец 1802, Сухово-Кобылин 1817, Дюма-сын 1824, Толстой 1828, и какие разные результаты: «Граф Монте-Кристо», «Смерть Тарелкина», «Дама с камелиями» и «Смерть Ивана Ильича»!
Пожилые люди любят вспоминать не только собственную жизнь, но и то, что случилось на их веку. Классический в этом смысле зачин мемуаров Эренбурга: он перечисляет великих людей, великие изобретения, что появились при его жизни. Правда, Илье Григорьевичу было сподручно: едва ли не всех великих современников он знал лично, но суть дела от этого не меняется. Ретроспектива же, когда он перечисляет не личные знакомства, не слишком впечатляет и у Эренбурга. В год, когда он родился, «ещё работали Пастер и Сеченов, Мопассан и Верлен…». Ну и что?
Сообщи я, что при моём приходе в этот мир его ещё не покинули Бунин, Ганди, король Георг VI, Сталин, Черчилль, Бернард Шоу, и так далее, или что был запущен первый спутник земли, взорвана первая водородная бомба? Человеку любопытно воображать себя современником исторических лиц и деяний, но Эренбург-то сам был не только современником, но и участником, знакомцем и соучастником, а обывателю радоваться, что народился на свет, а в это время что-то кто-то свершал, нет оснований. Ведь и во всю его последующую жизнь что-то, и не он, а кто-то свершает историческое, как свершал и до и после явления в мир господина-товарища икс?
Зато вспоминая приметы быта, нередко поражаешься тому, что застал что-то, нынче прочно забытое или, напротив, отсутствию тогда чего-то ныне воспринимаемого как всегдашнее. Первую столовую самообслуживания я увидел в Сочи в 1957 году, на курортников производило невероятное впечатление то, что самому надо взять поднос и двигаться с ним вдоль прилавка, самостоятельно набирая еду — было в этом что-то и нелепое, и чужое, и притягательное как запрет. Самообслуживание невольно устраивалось в сознании где-то рядом с Американской выставкой в Сокольниках, значки которой были величайшим сокровищем. На той выставке я не был, но попал с матерью тем же летом на выставку чешского стекла; проездом на юг мы останавлива лись на несколько дней у земляка, знаменитого скульптора К. Там я впервые увидел телевизор КВН с линзою, похожей на циклопический глаз подводного чудовища. Маленький стеклянный брелок на шёлковой тесёмочке с чешской выставки, которая запомнилась необыкновенным освещением внутри стендов и густой толпой у входа, я сберегал несколько лет, ни на что не меняя несмотря на лестные предложения.
А такси «Победа» опоясанная двойным рядом шашечек? А та же «Победа» с брезентовым, опускающимся верхом? А картонные крышечки в бутылках с молоком? А галоши с метками в малиновом нутре подкладки — от небрежно намалёванных чернильным карандашом до щегольских латунных инициалов, как у моего старшего брата, который потратил много вечеров на выпиливание и шлифовку плотных жёлтых литер? А меховые муфты и муфточки у женщин и девочек? Ботики?
Я помню билетёров, вручную отрывающих билеты в метро, китайцев на базаре, торгующих бумажными шариками, парашютные вышки в парках, первые, очень пачкающие шариковые ручки, затем исчезнувшие на много лет, волнующий запах радиоламп, исходящий из дырочек картонной задней крышки радиоприёмника, игру в «зоску» и первый велосипедный моторчик «Киевлянин», который крепился внизу у педалей и колдовать вокруг которого сбегалась вся имеющаяся в наличии мужская часть нашей улочки… А мне всего лишь 53 года. Между пятидесятыми и двадцатыми годами куда больше общего, чем между семидесятыми и пятидесятыми или девяностыми и семидесятыми.
И всё же вспоминать интереснее самому вспоминателю. Так Валентин Катаев в последние годы жизни принялся составлять бесконечные реестры прошедших в его жизни предметов («Волшебный рог Оберона» и другие), но даже его изысканное мастерство не избавляло эти тексты от утомительной мелочной описательности.
Я собираю винные, водочные, пивные этикетки, потому что я пьяница. Так. Но мне жалко всех выбрасываемых этикеток, наклеек, бандеролей, — почему?
Одно объяснение: старосоветская, бедностью рождённая андрей-платоновская жалость к произведённому людским трудом продукту — раз, к тому — советская в квадрате жалость к красивой, долгие годы для редкостной упаковке, как некоему символу связи с заморской жизнью. Вспомним, как уставлялись буфетные крыши экзотическими бутылками, простенки оклеивались пачками из-под импортных сигарет, и всё же более искать следует в метафизических непонятках объяснений того, что пройдёт — то будет мило.
Из той же оперы. По ТВ показывали старую довоенную ещё экранизацию чеховского «Медведя» с Андровской и Жаровым. Защемило вдруг сердце на кадре, когда героиня Андровской взглядывает на часики, висящие на шее на шнурке. Однажды я получил в подарок такие часики.
В конце 50-х годов у моего отца вышел в Москве автобиографический роман «Ливень», и вскоре он получил письмо с родины, из райцентра Яранска Кировской области. В «Ливне» он описал, как в Сретенской церковно-приходской школе была у них молоденькая учительница с чёрной косой до талии, пахнущая особой свежестью от невиданного в деревне мыла. Вот эта первая учительница и написала отцу, узнав себя в романе. Они стали переписываться. Однажды пришла небольшая бандероль. В ней были маленькие дамские часики в потемневшем от времени латунном корпусе, с такой же крышкой, под которой был пожелтевший циферблат с римскими цифрами. К ушку корпуса был привязан чёрный шёлковый шнурок. Часы предназначались мне, и это меня не обрадовало. Было мне лет двенадцать, собственных часов я ещё не имел, иметь очень хотел, но уж если не роскошные «штурманские», как у старшего брата — на такие я не мог разевать рот, — то хоть обычную «Победу» или хотя бы, забыл, ах забыл, как назывались, были такие специальные подростковые часы, самые дешёвые, недолгого срока жизни, пусть их, но не ископаемые, к тому же женские, на дурацком шнурке. Отец, растроганный подарком, предложил мне завтра же взять их в школу, да ещё и со шнурком. Я отказывался, он давил. Я положил утром часы в портфель, но едва выйдя за ворота, отвязал шнурок, увы, его отсутствие не спасло меня от насмешек предполагаемого мной направления: бабские, старьё, стыд, а не часы.
Более я эти часики никогда в руки не брал, и они сохранялись долгие годы у отца в столе, а потом, наверное, их заиграли внуки, дети старшего брата или мои — не знаю.
В Саратове в послевоенные годы был очень популярен баянист Иван Паницкий. Его виртуозное мастерство и поныне широко признано. Был Иван Яковлевич слеп и, как многие слепцы, улыбчив. Играть мог бесконечно, так что иногда со сцены сборных торжественных концертов его приходилось уводить с деликатной настойчивостью.
В те годы первым секретарём обкома был Б-в, большой поклонник баяна. Тогдашний председатель областного радиокомитета К. рассказывал отцу, что Б-в дал ему наказ: почаще передавать выступления Паницкого и заранее о том извещать его. Однажды, едва замолкли последние звуки последней вещи концерта Паницкого из студии (никаких записей тогда не было), в кабинете К. зазвонила «вертушка», и хозяин области спросил хозяина кабинета, отчего это сегодня Иван Яковлевич играл так мало и почему не был исполнен «чардаш» Монти? Пусть сыграет! К. пытался робко вразумить баянного фаната: дескать, уже объявлена другая передача, но тот был непреклонен. Пришлось срочно возвращать в студию уже выводимого на Провиантскую улицу, где располагался комитет, Ивана Яковлевича, усаживать перед микрофоном, расчехлять инструмент и объявлять, что по просьбе радиослушателей концерт продолжается.
Я мало понимаю в русских песнях в эстрадном воплощении, но что-то понимаю. Одно — то, что Бунин описал в «Речном трактире»: «на помост вышли в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах, и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор нарумяненных и набелённых блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про какого-то несчастного “воина”, будто бы вернувшегося из долгоготурецкого плена: “Ивво рад-ныи-и ни узнали-и, спроси-и-ли воин-a, кто ты-ы..
Это направление особенно процветало в советское время, его ненавидел мой отец, вятский крестьянин, называя действо «два прихлопа, три притопа».
Другие — уже позднего времени фольклорные ансамбли, призванные очистить русскую песню от этих самых прихлопов, также поселяют во мне нестерпимое чувство фальши, ещё более глубокое, чем в первом случае; там хотя бы все знали эстрадный канон, и, кажется, никто всерьёз и не полагал, что представляет подлинное национальное искусство. А поют и пляшут «в народе» совершенно «не по-русски» — тупо приплясывая на месте, визгливо крича и кругло поводя руками над туловищем. «Затерялась Русь в Мордве и Чуди» — вспоминаю и ещё вспомню есенинское прозрение; никакие мы не русские, а срединное население бывшей империи.
На футбольном поле проходила репетиция. Три толпы пионеров двигались под гнетущим солнцем. Руководил действом молодой мужчина с оттопыренным задом, в пионерской пилотке, с мегафоном в одной, фанерным автоматом в другой руке. Такие же автоматы были и у детей.
Посреди поля сидел на табурете перед микрофоном баянист, окружённый барабанщиками. Мужчина с автоматом сипло закричал в мегафон: «Хиросима, на место! Американцы! Приготовились. Па-ашли!» И он взмахнул автоматом. Баянист под барабанную дробь задал Седьмую симфонию Шостаковича: «та-а-рарарам!» Две группы пионеров с автоматами стали наступать на третью группу детей без автоматов, которые повалились на колени и стали извиваться и отталкивать от себя руками что-то страшное, как им показывал мужчина, который вмиг очутился там, где они, и столь же молниеносно отскочив к автоматчикам, зверски захрипел и угрожающе замахал автоматиком. Ребята повторили. «Американцы» всё ближе подходили к «Хиросиме», та съёжилась и устало отпихивалась ладошками, мужчина прыгал, прыгал раком, словно его утягивала за зад невидимая рука, стучали барабаны, палило солнце. «Всех благодарю!» — закричал вдруг режиссёр и захлопал над головою в ладоши (год 1978, пионерский лагерь под Саратовом).
Алексей Н. Толстой 20 октября 1934 года пишет жене из Москвы в Детское Село о самом для него тогда жгучем вопросе: «С машиной — неопределённо. Получено сведение, что постройка её приостановлена, так как не годится наша сталь для штамповочных частей и эту листовую сталь выписали из-за границы. Завтра туда (в Нижний) едет один верный человек и мне протелеграфирует точную картину. Всё же мне придётся числа 24-го поехать в Нижний самому, это все мне советуют. О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, — он мне поможет, на днях буду говорить с наркомом по Внешторгу — Розенгольцем. Затяжка с машинами меня ужасно мучает и мешает работать». Ранее, в августе он радостно сообщает ей: «Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил».
Ежели к этому добавить, что тот же Генрих Григорьевич Ягода «даёт потрясающий матерьял для “19 года”», являясь при этом соперником Толстого в деле ухаживания за снохой Горького, что в августе Толстой находился в Москве на I Съезде советских писателей, где являлся докладчиком по драматургии, что в это же время (октябрь 34-го) он сосватывает свою свояченицу-скульптора лепить бюст наркома Бубнова, выселяет (с помощью НКВД) из детскосельского дома бывшую домработницу с сожителем, читает у Горького свои новые тексты Ворошилову, и в конце концов, когда-то же, наконец, пишет эти самые тексты, в том числе и вторую, столь восхитившую Бунина, книгу «Петра», не переставая при этом пьянствовать с разнообразными собутыльниками, перемещаться по стране и за границу, да ещё содержать при этом огромное семейство, то мудрено не подивиться энергии «красного графа».
В кино и других искусствах, но особенно в кино, авторы уподоблялись обитателям дурдома в «Золотом телёнке»:
«— Здесь у меня, наконец, есть личная свобода. Свобода совести. Свобода слова…
Увидев проходящего мимо санитара, Кай Юлий Старохамский визгливо закричал:
— Да здравствует Учредительное собрание! Все на форум! И ты, Брут, продался ответственным работникам! — И, обернувшись к Берлаге, добавил: — Видели? Что хочу, то и кричу. А попробуйте на улице».
С каким смаком вставлялись надо не надо в картины 60—70-х эпизоды пения «Боже, царя храни», щёлканье каблуками, звон шпор, с каким наслаждением произносилось слово «Господа!». В какой презрительно-великосветской манере случалось иному актёру сладостно произносить монолог о краснопузых, которых следует пороть и т. п.
И творили все эти маленькие радости для себя и для понимающих преимущественно потомки тех самых краснопузых, которые изничтожили и Богом хранимого царя, и господ.
Быть может, Сталин особенно стал доверять Булгакову после того, как прочитал изъятый при обыске ГПУ дневник его? Нетрудно вообразить, как ухмыляется он, читая антиеврейские и антисоциалистические выпады писателя: их взгляды во многом совпадают, те же симпатии-антипатии: Эдуар Эррио — еврей, коли проводит просоветскую политику и т. д.
Пастернак очень хвалил «Первые радости» Федина, и нет оснований заподозрить Б. Л. неискренности, которая, как известно, и вовсе ему была неприсуща. Но — имеющий уши да услышит, не кидайте в меня дохлой кошкой! — достаточно прочитать вслух несколько страниц «Живаго» и «Радостей», чтобы услышать несомненное родство интонаций.
Дневник Чуковского, читать который надо не раз и не два, снимая слой за слоем, бережно как при раскопках, абсолютно не содержит еврейскую-антиеврейскую тему вплоть до войны в смысле духовно-этическом. Талантливые евреи борются с бездарными, порядочные сражаются с непорядочными об руку с русскими, никаких различий, никаких водоразделов. Но всё меняется после войны, и уже в 60—70-е годы записи характеристик чётко подлежат квалификации: порядочный человек или черносотенец. Тут, конечно, правда: после войны наверх, в том числе и в литературе, пролезла преимущественно русская сволочь, а еврейская сволочь была к этому времени уничтожена или раздавлена репрессиями. Открытия никакого нет, просто ещё одно подтверждение способности дневников быть историческим источником.
Ох, не люблю я шашлыки и всё, что им сопутствует: долгие сборы и споры, кто и сколько должен купить мяса, и можно ли баранину заменить свининой, и как долго, в какой посуде и в чём вымачивать, и сожаления, что прежде вымачивали в сухом вине, а теперь приходится в уксусе, и крамольное чьё-то заявление, что классический шашлык и вовсе не в вине, а в кислом молоке, и ехидный вопрос, что значит классический, чьё-то неизбежное из «12 стульев» про шашлыки по-карски, и тут же жаркий спор о том, что значит по-карски, или же по поводу точности цитаты, и кто-то уже кидается к книжной полке, чтобы ткнуть кого-то в страницу носом, и последнюю фазу, с пропусками или вплотную насаживать куски, и надо лук между или сверху, и нужны ли помидоры, и какие угли правильнее, осина, нет берёза, нет бук и кто-то непременно подценет: может, лучше карельская берёза, и долгое как бы священное бдение вокруг мангала, и сгорит-несгорит, готово — не готово, брызгать — не брызгать, поддувать — не поддувать, а в результате непременно сгорит и одновременно будет сырым, и первоначальную всеобщую плотоядность, и завидущие взоры на тех, кому достался лучший шампур, и поедать быстрее этот, чтобы другой раз ухватить получше, и скорое насыщение и сиротливый убогий вид несъеденных кусков рядом с пустыми бутылками, раздавленным помидором, и этот запах жирной сажи на ладонях ещё несколько дней, словно след греха.
Это — эстетика шестидесятничества, Сюда ещё Окуджава, костёр, Визбор, споры, легко перетекающие в секс, незаметно оказывающийся посылом к построению семьи. И это было, и на этом жили, состарились и поумирали эти всё-таки прекрасные люди, дети великой войны.
«Грузия, дело известное, от России откололась. Надоело грузинцам сидеть за широкой русской спиной, хотят пожить по своей воле… Деньги теперь у них свои, законы свои, правители свои, ну — разлюли малина!» (Артём Весёлый. Россия, кровью умытая. Год 1917-й).
Genre — по-французски дух. Стало быть, у меня заметки не только «в русском жанре», но и в русском духе.
2001