В РУССКОМ ЖАНРЕ — 23

11 июня 1973 года я был на дневном спектакле модного тогда Молодёжного театра-студии на Красной Пресне под руководством Владимира С-ва. Шла инсценировка романа Василия Шукшина «Я пришёл дать вам волю…». Труппа состояла из очень юных актёров, которых режиссёр, бывший актёр Таганки, дрессировал — такое создавалось впечатление (вскоре случился скандал с обнаружением случаев специфической дрессуры им юных актрис). Днём раньше я смотрел там «Ромео и Джульетту», актёры врывались на сцену, всю в деревянных конструкциях, трапециях, лесах, и делалось страшно, когда всамделишные кинжалы враждующих кланов сверкали и крутились в воздухе, вблизи лиц и вонзались, дрожа, в окружающее дерево. Они буйствовали со всей молодой энергией — видимо, темп и темперамент были главной целью постановщика.

В спектакле по роману Шукшина… Но сперва несколько слов о моём к роману отношении. Это просто слабый роман. Ничуть не лучше казённых «Любавиных». Шукшин продолжает оставаться для меня одним из значительных художников своего времени, и его лучшие рассказы, его сатиры первосортны. Но если революционное полотно «Любавины» никто, вероятно, включая и автора, всерьёз не воспринимал, то роман про Степана Разина воздвигался чуть ли не высшим достижением писателя. Между тем та же бескровность, что и в «Любавиных», поразительная для мускулистого почерка писателя аморфность, скукота, полное отсутствие едкого шукшинского юмора. «В последнее время, когда восстание начало принимать — неожиданно, может быть, для него самого — небывалый размах, в действиях Степана обнаружилась одержимость… неистребимая воля его, как ураган, подхватила и его самого, и влекла, и бросала в стороны, и опять увлекала вперёд». Любовь писателя к разбойнику не спасла. Но — к спектаклю.

Опять сумрачное дерево, обилие чудовищно огромных икон, в окладах чуть не бревенчатых по толщине, в них уродливо угрюмые, словно у крестьян Бориса Григорьева, лики. Иконы висели на верёвках, подымались под колосники и опускались к сцене, угрожающе раскачиваясь. Исполнитель роли Разина, красивый, буйный молодой парень, неистовствовал, бегал, кричал, дрался. Настал черёд сцене, в которой Степан в Астрахани «в церквах божьих образы окладные порубил». Актёр постарался на славу, гоняясь по сцене с шашкой за иконами, которые, получив своё, взвивались кверху от Степановых гонений. Наконец на пустой сцене Разин начал говорить монолог. И тут сверху, скособочившись в полёте, сорвался самый большой образ, и деревянным углом угодил на темя, с которого по лицу актёра тут же заструилась кровь. Зал охнул, стало не по себе, и я подумал: ну, и штучки режиссёрские таганковские, аж дух захватило. Но штучки оказались вовсе не таганковские, поработал совсем другой режиссёр — лицо актёра стремительно, до зелени, бледнело, залитое кровью, он шатался, через силу произнося слова роли, сдерживаясь, но поспешили к нему на помощь товарищи… Дали занавес. Зал молчал. Самое удивительное, что действие продолжилось, и актёр с перевязанной головою доиграл.

* * *

Страшное дело — стенографический отчёт Второго съезда советских писателей. Куда посильнее отчёта Первого съезда, где даже славословия Сталину не носили характера всеобъемлющей принципиальной серости Второго, когда выступающие словно бы не были авторами «Хулио Хуренито» (может, наиболее из всех разительная эволюция с его автором: Эренбург Второго съезда незнаком с Эренбургом Первого), «Тихого Дона», «Растратчиков», «Братьев», даже просто никогда не были профессиональными писателями, настолько вопиюще, первозданно серыми и убогими они предстают в своих выступлениях. Из уцелевших участников Первого съезда, выступивших на нём, большинство отмолчалось на Втором: Шкловский, Леонов (только доклад о новом Уставе СП), Олеша, Панфёров, Вс. Иванов, Пастернак (который, по свидетельству Чуковского, и вовсе не присутствовал на заседаниях).

Они спорят друг с другом и руководством Союза писателей, иронизируют, обличают, интригуют, говорят о повышении «идейно-художественного уровня», а самые отчаянные так и просто о художественном уровне, но при этом обретаются в глухой защитной одёжке газетной передовицы. Нескрываемый ужас пропитывает и самые смелые речи — ужас перед возможной ошибкой, перекосом, отклонением. Они готовы бушевать в союз-писательских пределах, задевать своих литгенералов, оторванных от жизни, но спаси Бог задеть что-то основополагающее. Как ни странно, а может быть, и вовсе не странно, лишь Шолохов (во многом, видимо, подвигнутый речью Овечкина) позволил себе критику не писательских, а государственных порядков.

Спервоначала он охарактеризовал современную литературу как «серый поток», что было безусловно точно, а отношение писателей к профессиональной работе друг друга как «диковинное безразличие», прошёлся по своим недругам — Эренбургу и Симонову, озвучив внутрилитературные интриги и сплетни: кто кого назначил, кто кому обязан, затем обрушился на «систему присуждения литературных премий».

…Два слова в сторону; даже в 70-е годы я застал в неприкосновенности самое слова «система», например, позволил себе сказать в обкоме, что Бюро пропаганды художественной литературы при Союзе писателей не нужны, и натолкнулся на почти ужас: это же система!..

Таким образом Шолохов покусился на внеписательские компетенции и сферы: «Деление произведений на первую, вторую и третью степень напоминает мне прейскурант: первый сорт, второй и третий». Напомню, что три степени имели не какие-то, а именно Сталинские премии, Сталиным же и порождённые. Конечно, спустя почти два года после смерти вождя вроде бы не требовалось особой смелости выступить против его системы поощрения литературы и других областей культуры, однако никто этого не сделал, кроме Шолохова и Овечкина, который сказал: «система присуждения литературных премий была неправильной. Она в значительной степени основывалась на личных вкусах (понимай — вождя. — С. Б.) и была недостаточно демократичной. <… > что следовало за присуждением премии? Безудержное захваливание в прессе и на всяческих собраниях, издание и переиздание, наводнение этой книгой всех библиотек Советского Союза…». Другие на это не осмелились, а думаю, хуже того, никто и захотел, так как система предполагала долгое безбедное существование лауреату хотя бы и 3-й степени. И среди заполнивших Большой Кремлёвский дворец членов Союза писателей, немал был процент лауреатство на себя примеряющих.

На Шолохова обрушились. (Овечкина затронули слабее.) Конечно, виною тут были многолетние неприязни и раздоры, весьма подогретые выступлением Шолохова на встрече руководства страны с группой писателей перед съездом, где Шолохов не только антисемитски напал на Эренбурга с его якобы еврейскими предпочтениями, но и вполне нечестно припомнил тому несоветское творчество. Были и внешние причины.

29 апреля 1958 года, то есть спустя три с половиной года после Второго съезда Чуковский записывает о встрече в Кремлёвской больнице с Гладковым: «Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нём. Но позвонил Суслов: “Вы должны дать Шолохову отпор”. Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: “Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание…”

— И сказать?

— Непременно.

Это его и доконало, по его словам. После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих: “Ты против Шол., значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!”

Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слёзы, и кажется, что он в предсмертной прострации.

— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к чёрту. <… >

Из дальнейших слов выяснилось, что в поезде, когда он ехал в Саратов к избирателям (его наметили кандидатом в депутаты Верх. Совета) с ним приключился инфаркт…»

Много здесь неясного, и недаром Чуковский в коротком тексте трижды употребляет фразу «по его словам».

Здесь, собственно, всё неясно и сомнительно. Смертельно заболеть после выступления против Шолохова? Но Фёдор Васильевич был человеком злобным, агрессивным, ругателем по натуре, и сам Чуковский в тот же год записывает разговор с директором барвихинского высокопоставленного санатория «о Гладкове, и оба сошлись на том, что он скончался, гл. обр. от злобы. Злоба душила его. Он смертельно ненавидел Горького, считал Маяковского жуликом, и ненавидел всякого, кто, по его мнению, коверкал русский язык. “Ужас, ужас!” — говорил он…»

И он рыдал спустя несколько лет при самом воспоминании о выступлении на съезде?

Мой отец записал в дневнике 18 марта 1955 года:

«По приглашению Ф. Гладкова были у него с Озёрным в спецбольнице. Гладков ехал сюда в середине февраля на встречу с избирателями… в дороге заболел и с тех пор лежит в больнице.

В палате он был один, лежал на койке. <… > Г. говорил:

— У нас есть литературные авторитеты, созданные по указке сверху. Маяковскому памятник в Москве ставят, а Льву Николаевичу Толстому нигде не поставлено памятника. Что, он хуже Маяковского. <… > До сих пор поют песни Лебедева-Кумача, а Маяковского не поют, его нельзя петь. <… > Маяковский исковеркал русскую грамматику…

Досталось от Г. Шолохову за диалектизмы, за образы женщин, за слабое изображение коммунистов».

(Очевидно сходство с записью Чуковского.)

Не очень ясно и появление темы «жидов» в ситуации вокруг Гладкова — Шолохова. В отличие от предсъездовской встречи, ни текста, ни подтекста антисемитского речь Шолохова не содержала. Считать таковым нападки на Эренбурга несерьёзно; правда, в определённых писательских кругах и Симонова числили евреем, но всё же это, думаю, и для Шолохова, если и он наслушался от окружения на этот счёт, не играло роли. Эренбурга он долбал при каждом удобном случае и до и после этой речи, тут была какая-то зацикленность, выбор же Симонова был вызван и тем, что этот совсем ещё молодой человек, без особых, как казалось не только Шолохову, трудов, взобрался на литературный олимп, поместившись рядом с ним, Шолоховым, с Леоновым, Фадеевым, Фединым, тогда как его беспомощные пьесы и романы, конечно же, близко не лежали не только с «Тихим Доном», но и с «Братьями», «Разгромом», «Барсуками». Вероятно, было и практическое соображение — не допустить Симонова к посту руководителя Союза писателей, на что были основания — честолюбивый и активнейший Симонов облекался таким набором должностей, наград и отличий, что начинал превосходить старших. По общему же содержанию речи, пафосу её против потока серой литературы и обилия Сталинских премий, выступление Шолохова объективно было направлено никак не против «жидов», ибо на дворе стоял не 34-й, а 54-й год и главными поставщиками серого потока и получателями премий были литераторы титульной национальности, те, кто недавно успешно разгромил «безродных космополитов», вроде Софронова и его компании, то есть людей, вроде бы близких Шолохову. Недаром на съезде не раз был упомянут пресловутый Суров, с его фабрикой литературных рабов, антисемитизмом, хулиганством, Суров, которого породили именно Софронов и компания. Им-то в самый раз было тревожиться.

Второй вопрос: почему для «отпора Шолохову» верхами был избран Гладков? Ведь кроме него было много старых писателей. Литературный же авторитет Гладков, если когда и имел, так, может быть (и то едва ли), в далёкие двадцатые годы, да и то не в литературной среде. Может быть, другие — ну Леонов, Федин, Шагинян и т. д. отказались от поручения ЦК? Сомневаюсь. Против речи Шолохова выступлений было немало. И если отповедь Симонова (остроумная отповедь) была ответным ударом, то, скажем, взвешенно-ехидное осуждение речи Шолохова Фединым не имеет видимой личной подоплёки, ведь Шолохов даже упомянул Федина среди немногих талантов в потоке серости. Против Шолохова выступили после реплики Гладкова, начиная со следующего утреннего заседания (вероятно, была встреча в ЦК или на самом съезде провели беседы по делегациям) согласованным хором прежде всего делегаты из республик — В. Собко (Украина), М. Турсун-Заде (Таджикистан), Г. Леонидзе (Грузия), а также В. Ермилов, С. Антонов, К. Федин, А. Фадеев, Б. Рюриков (редактор «Литературки», задетый Ш.), К. Симонов, А. Сурков. Был единственный голос в поддержку — Галины Николаевой, да и то, быть может, потому, что выступала она вскоре после Шолохова, до реплики Гладкова. После — никто. Даже присный Михаила Александровича А. Софронов не подцержал его в своей предельно скверной речи.

Мой отец был делегатом того съезда. Жаль, что в силу натуры да ещё более привычки к осторожности, которой научила его судьба, был он крайне скуп в сохранившемся дневнике на детали. Но всё же. «Сегодня вечером на съезде выступил с речью М. Шолохов. Его выступления все ждали с нетерпением. Говорили, будто бы он показал свою речь президиуму и, услышав замечания о резком тоне её, улетел в Вёшенскую. Говорили, будто бы он потребовал полтора часа, хотя по регламенту на выступление отведено двадцать минут.

На съезде он появляется редко; посидит минут пятнадцать в президиуме и исчезнет. Наконец председательствующий объявил, что слово имеет Михаил Шолохов. Зал взорвался. Все встали и стоя аплодировали минут пять. Шолохов невысокий, большелобый, с седеющей шевелюрой, рыжими усами. Говорит, всё время покачиваясь из стороны в сторону». Следует пересказ речи, с одной лишь деталью: когда Шолохов заговорил о Симонове, тот «встал и пошёл за сцену». Ещё: «В стенгазете “Взирая на лица” появилась карикатура. Рядом с горой из книг “Тихого Дона” и “Поднятой целины” крохотная трибуна, из-за которой чуть высовывается крохотная голова Шолохова и кулаки. Под карикатурой эпиграмма Е. Благининой.


Народ в безмолвии влюблённом

Тебя берёг, дохнуть не смел

Но ты на этот раз не Доном,

А мелкой речкой прошумел.


Через день карикатура и эпиграмма были сняты, а ещё через день снова появились».

Вот и всё.

В отчёте нет текстов выступлений на закрытом заседании в предпоследний день съезда, на котором председательствовал Фадеев и где выступило аж 42 человека, среди них и не выступавшие ранее Шкловский, Леонов, Бек, Лидин, Арбузов и др.

Зачем же я вдруг все это написал, зачем столько сидел над пыльным стенографическим отчётом, будь он неладен?

Не знаю? Нет, знаю, чтобы дети и молодёжь, не возмечтали вдруг красиво о том прошлом, не окрасили неведомое им литературное время в разные яркие и интересные цвета, ибо цвет его был даже и не красным, а серым.

* * *

Почему Белинков для обличения в конформизме избрал именно Юрия Олешу? Почему не Федина, Катаева, Вс. Иванова? Оттого, что они никогда не были и смолоду в оппозиции? Но, во-первых, как сказать, они были «объективисты», что уже было крамолой, а во-вторых, и Олеша не был. Почему не автора «Двух капитанов»? Не Леонова? Не Эренбурга?! Не Тихонова, что, впрочем, было бы уж очень просто, а Белинков хотел сложной задачи. Но тогда почему не Зощенко, который написал в 30-е годы повести о Керенском и Шевченко, достойные самого забубённо-советского литератора? Потому что 1946 год покрыл его терновым венцом?

Олеша, уж простите, лёгкая добыча, он не борется за себя, и как он сдался власти, точно так же своими текстами он сдаётся и Белинкову без боя. К тому же он пил, а в этом предмете причины и следствия далеко не всегда определённы: то ли пил из-за того, что не мог писать, как прежде, то ли не мог писать, как прежде, оттого что пил.

Вероятно, всё дело в любви Белинкова к Олеше, которая, как известно, пристрастна к предмету страсти.

Я уж не раз задавался вопросом, на который не ответил: почему либеральное общественное мнение не равно к равным? Заклеймив во множестве выжженными лилиями Ал. Толстого и Катаева, несильно, но потрепав Эренбурга, оно пальцем не тронуло Всеволода Иванова, хотя тот не уклонялся от сталинского мейнстрима, он был на равных с другими прославителями режима. Имелся у него и свой «Хлеб» — роман «Пархоменко» (1939), и своя «За власть советов» — роман «При взятии Берлина» (1947), и публицистика: «Огромным, гениальным предвидением полны слова великого вождя, создателя дружбы народов, друга и отца народов. <…> Как только русские трудящиеся сделались хозяевами своей страны, не на словах только, как это им обещали меньшевики, кадеты и их заграничные поддувала… <… > За годы сталинских пятилеток в Российской Федерации созданы… <… >…будет больше доменных печей, больше чугуна, стали, угля, больше хлеба, масла, больше заводов, турбин…») и т. д. (ст. «Верный путь» // «Огонёк». 1946, № 50). Я даже не про «содержание», а про «форму»: какие там «цветные пески» — слова живого нет! Про великого Сталина и домны писали Леонов и Эренбург, Федин и Фадеев, только всем уж давно предъявлен счёт, за исключением Всеволода Иванова. Искренне недоумеваю: почему?

* * *

Когда я листаю чудом сохранившиеся в доме подшивки журнала «Огонёк» за 1940 и 1946 годы — моё первое детское чтение, то оживают, как вспоминание, картинки, тексты же читаются по-новому.

«Игорь Шафаревич вне математики — рядовой советский юноша. Он большой любитель спорта. <… > С благодарностью он вспоминает и школу и своих первых учителей — профессоров А.Г. Куроша и И.М. Гельфанда…» (Э. Гард. Юные математики // «Огонёк». 1940, № 14).


В день праздника мы спозаранку встали.

Всех радостное чувство подняло:

Мы знаем, скоро выйдет Сталин

На Мавзолей, на левое крыло.

Нам мысли гения неведом ход,

Но знаем: как всегда, и в этот час

Он о народе думает. О Нас.

Для нас он мыслит. Трудится. Живёт.

Б. Заходер. На Красной площади // «Огонёк». 1940, № 11)


Тамара Макарова и Александр Птушко делятся впечатлениями о заграничных кинофестивалях, помещено фото, сделанное в Каннах: группа советских кинематографистов, на внешнем облике которых ни малейшего отпечатка «совка», а Марину Ладынину в сногсшибательной белой шляпе или Сергея Юткевича с тёмными очечками, воздетыми на лоб, и невероятных на толстой белой подошве туфлях, — хоть куда, только не в СССР, где в них ни за что бы не признали своих и вряд узнали бы в Ладыниной свинарку, а в пижоне на белых подошвах создателя «Человека с ружьём».

В те годы малые литературные мозги провинциала могли вдруг выработать, а цензура пропустить некую ахинею, которая спустя 10–15—20 лет уже ни за что бы не появилась в печати, являясь по сути антисоветской:


У Лукоморья дуба нет,

И кот учёный не мурлычет.

И те места, где пел поэт,

Колхозным краем стали нынче.

<…>

Вокруг костра — доярки пляшут,

Руслан — кузнец, а рядом с ним,

В кругу подруг — нарядных нимф,

Сидит телятница Наташа —

Мои давнишние друзья

С Русланом я учился в школе)…

Вен. Богатырёв. Руслан и Людмила // Альманах «Литературный Саратов», 1946

* * *

В первом тексте Гимна СССР (1943) уже отсутствуют слова «коммунизм», «социализм».

* * *

Вышел на экраны фильм «Доживём до понедельника». Успех необычайный. Я — в редакции «Волги» — делюсь восторгами. Старшие товарищи в лице двух дам лет сорока:

— Сионистская картинка.

— ?

— Кто герой? А зовут как? Илья! Илья, в очках, самый умный и любит маму, всё понял?

— Так ведь… Тихонов ведь…

— Для маскировки!

— А почему Абрамом не назвали?

— Пока ещё боятся, погоди — назовут!

* * *

В начале 70-х годов, родственник моей тогдашней жены, служивший в ленинградском КГБ, всерьёз и таинственно поведал за выпивкой страшную историю о том, как Аркадий Райкин пытался отправить сионистам в Израиль кучу редких бриллиантов, поместив их в тело умершей бабушки или другой еврейской родственницы, которую отправляли в запаянном гробу на историческую родину, но органы вовремя пресекли, и если бы Райкин не был Райкиным, народным артистом и лауреатом, худо бы ему пришлось.

Сейчас это смешно пересказывать, но погрузившись памятью в то, ещё недалёкое время, помнить себя в нём не всегда смешно.

* * *

Каждое утро, точнее то утро, когда я просыпаюсь в шесть, вместе с радио я пою про себя: «Нас вырастил Сталин на верность народу, / На труд и на подвиги нас вдохновил!» — и не потому, чтоб я любил товарища Сталина или товарища Михалкова, но потому, что они ввинчены мне в мозги с младенчества и до гроба, и как слюна при вспышке лампы у собаки Павлова, они начинают выделяться в моём черепе при первых звуках музыки… Этого хотел наш президент?

* * *

Сталин прозвал сына Василия Васька Красный, тот так подписывался в письмах к отцу. Объяснение: за рыжие волосы. Так. Но Сталин, как и другие революционеры его поколения, если не чтил, то внимательно читал Горького, и не мог, при его-то памяти, не помнить рассказ «Василий Красный», о вышибале в публичном доме, садисте, терзавшем проституток. А?

* * *

Я понимаю, что живя в Советской России, кто-то мог невзлюбить евреев, но как, живя в Советской России, кто-то мог полюбить палестинцев, понять не могу. (За чтением «патриотических» изданий.)

* * *

В 20—30-е годы период до октября 1917-го называли не дореволюционным, а довоенным. Так и говорили про жизнь до 1917 года: «до войны», а не «до революции».

«До революции» стали говорить после следующей войны.


Загрузка...