В РУССКОМ ЖАНРЕ — 1

Меня давно занимает, как один классик воспринял бы другого, из новых времён? Ну, Жуковский — Блока, Гончаров — Бунина, Тургенев — Булгакова? К сожалению, в этих сопоставлениях чересчур важным оказывается не текст, но различие эпох, житейских реалий, социального расклада и т. д. Но вот ведь и близкие по времени не могли бы, кажется, быть поняты. Во всяком случае, как ни насиловал воображение, представить себе Пушкина, читающего Достоевского, никак не смог. А ведь реалии, уклад жизни — почти те же. А какой-то рывок не просто в сознании, но во времени — от Пушкина.

* * *

Достоевский и Толстой равно презрительно-зло относились к медицине и докторам. Самые яркие примеры — доктора в «Братьях Карамазовых» и «Анне Карениной». Здесь содержится что-то куда более важное, чем совпадение или, скажем, предрассудок людей одного времени и класса.

Разочарование в медицине не в силу её слабости, но в силу всемогущества, притом бездуховного?

Тело как объект деятельности медицины, тогда как оно лишь вместилище души? Совесть как инструмент здоровья или условие здоровья или нездоровья? Здоровье нравственное и здоровье телесное?

Главное всё же в их неприятии — это разделение медициною души и тела, плоти и духа.

Тип русского — бледно-жёлтого, с туго натянутой, как прежде писалось — пергаментной кожей, и в зрелом возрасте мало обрастающего бородой по несколько татарскому типу, с очень густыми и толстыми волосами во всю жизнь на голове, никогда не лысеющей, а когда начинают седеть, то как бы нарочито мешающимися меж собой (соль с перцем). Худощавый, как правило, высокий и очень трудный в общении. Чёрные глаза с неразличимыми зрачками. Когда волнуется, закипает пена на губах. Общее впечатление — сухости и черноты, как бы сухого, но не пожара, а уж горячей золы, кострища.

Вероятно, к этому типу принадлежит Раскольников.

* * *

Провожая приятеля из особняка Дункан на Пречистенке, Есенин угрюмо сообщил ему, что уезжает в Америку. Он и в самом деле уехал в Америку. Но ещё он обожал Свидригайлова, и в таком случае его «Америка» с «Англетером» приобретает и другой, зловещий смысл.

* * *

Последний том собрания сочинений И. А. Гончарова. Раздел критики завершает статья «Нарушение воли» — протест писателя против посмертных публикаций любых бумаг, в том числе писем. Прямая мольба: «Пусть же добрые порядочные люди, джентльмены пера, исполнят последнюю волю писателя, служившего пером честно, — и не печатают, как я сказал выше, ничего, что я сам не напечатал при жизни и чего не назначал напечатать по смерти. У меня нет в запасе никаких бумаг для печати.

Это исполнение моей воли и будет моею наградою за труды и лучшим венком на мою могилу».

Следующий раздел тома: «Письма»! И — ни словечка объяснения в комментариях «джентльменов пера» по поводу нарушения последней просьбы великого писателя.

* * *

В дневнике Корнея Чуковского (может быть, самой интересной архивной публикации 92-го года) говорится о завещании М. Горького, в котором «всё передаётся в руки Крючкова». Вроде бы диковато — всё отказать секретарю при трёх живых жёнах и двух внучках. Но ведь была же в «Волге» публикация А. Ефимкина «Карт-бланш агенту ОГПУ» (1991, № 8); публикатор не филолог, а экономист, исследователь истории советской финансово-кредитной системы, обнаружил в архивных документах Внешторгбанка доверенность Горького П. П. Крючкову практически на все доходы от издания своих сочинений, что составляло тогда, в 1927 году, колоссальные суммы. Так что политические игры, в которые всю жизнь играл Горький, вполне могли дойти и до последнего завещания.

Сомнения вызывает, правда, то, что Крючков никак не был человеком Сталина. И если в 1927 году этот чекист мог представлять государственные интересы, то использовать его в такой роли в 1936 году, при своём всевластьи Сталин вряд ли бы стал. Сомнительны и бытовые подробности, приводимые Чуковским: сам Алексей Максимович передал якобы М. И. Будберг (которую, как известно, вызвал из Италии перед смертью), а та в свою очередь передала Пешковой для Сталина — Молотова. Почему он сам не отдал Сталину — Молотову? Почему не Пешковой, а Будберг? Скорее всего, это сведения из шёпотов вокруг гроба Горького, из дворцовых шёпотов, которые во многом, если не в основном, подпитывались НКВД. А главная сомнительность такого завещания: власть могла вынести какое угодно решение по поводу наследия Горького, и это никак бы никем не оспаривалось да даже и не обсуждалось бы гласно. Вероятно, слухи о завещании были необходимы для Запада, для хорошего тона; великий человек уходить без завещания не должен.

В музее-«доме» Горького у Никитских ворот ёжишься от стыда, лишь представишь, как Горький въезжал в чужой дом с чужими вещами. В столь острую ситуацию нельзя поставить кремлёвских вождей, ведь в отличие от них сам Горький многие годы обитал в богатых домах или бывал в них у их хозяев, может быть, и у того же Рябушинского, чей дом он занял, приехав в СССР. Сколько же в себе надо было затоптать! Думаю, со временем мы всё больше будем интересоваться этой личностью, достойной стоять в ряду величайших — если и не писателей, то личностей, великих авантюристов. Чтобы оценить масштабы его деятельности, достаточно сравнить его со знаменитыми современниками, скажем, Азефом, Савинковым, Дзержинским; ясно, что Горький превосходил большинство из них.

В литературном его значении предстоит разбираться. Дурную роль с книгами Горького сыграла и ранняя преувеличиваемость его, и многолетняя советская официальная «слава», но всё же недаром не сходит со сцены «На дне», растёт интерес к «Жизни Клима Самгина», а его литературные портреты в самом что ни на есть «золотом фонде» этого жанра. «Детство», «Жизнь Матвея Кожемякина», «Мещане», «Васса Железнова», «Городок Окуров», портреты — вот минимум того, что войдёт на равных правах в сужающийся с каждым годом корпус русской классики.

Сам же Горький — что замечательно — не заблуждался насчёт своего литературного таланта. Его высказывания о собственных произведениях не кокетливы и не самоуничижительны паче гордости. Думаю, глубокая самовозвышенность жила в нём, осознание себя как некоего средоточия русского разума — какого-то постоянного центра, якобы всегда знающего, чего России надо. Он никогда, никогда не срывался с этой ноты всезнания России, обстоятельств момента, нужд, перспектив, полагая всегда себя в этом правым. В этом психологически ему близок Ленин, также всегда «правый».

А литературными достоинствами собственных произведений он легко поступался, и явно не ценил их по заслугам, точнее не выше, а то и ниже заслуг.

* * *

Всё чаще появляются в печати сочинения, которые можно назвать мозаичной эссеистикой. Кусочки, обрывочки, заметочки. Великое заблуждение искать причину в обаянии книг В. В. Розанова. От пушкинских «Table talk» и до записей Юрия Олеши писание отрывками, заметками, кусочками есть непременная часть русской прозы. Розанов же — сам был жанр, и мимоходом о том сказать невозможно, так же как невозможно «подражать» ему. В отношении же «жанра» моих заметок, то его, думаю, уместно определить как русский жанр, как ленивый жанр, как нетщеславный жанр. Так писали и пишут многие русские люди. Если бы после смерти Ильи Ильича Обломова вдова обнаружила записи, то — в русском жанре.

* * *

4-й номер «Молодой гвардии» за этот год заключает «Поправка», ослепительно представляющая всё содержимое журнала за долгие годы: «В № 3 “МГ” за этот год на с. 142 в 17-й строке снизу вместо слова “еврейство” следует читать “евразийство”».

* * *

Когда-то меня удивило в московской литературной среде число интересующихся еврейским вопросом. Я заметил, что чем дальше от Москвы и Ленинграда, тем меньше интереса к нему. Досужее объяснение, конечно, было: хитрые евреи живут в основном в столицах и потому вызывают к себе недоброжелательный интерес. Но потом мне стало понятно, что антисемитизм в столичной художественной среде, кроме прочего — ещё и словно бы средство приближения к народу.

Живёт забубённый москвич, развратник, эстет, законченный декадент, но стоит ему только заявить свою нелюбовь к евреям, так вроде бы он уже и не декадент, но как бы даже и народности не чужд. А тогда народность значила никак не меньше, чем партийность, особенно если учесть, что партийность должна была проявляться лишь на официальном, а народность и на бытовом уровне, ведь у всех рулей власти, в том числе и литературной, стояли люди «из народа». И попав за их стол, наш декадент ревел что есть мочи: «Ромашки спрятались, поникли лютики!».

* * *

У каждого критика-патриота всегда было за пазухой одно бесспорное еврейское имя: Левитан, Пастернак, Мандельштам. К месту и не к месту патриот приводил именно это одно имя, чтобы потом сослаться на него в случае обвинения в антисемитизме.

* * *

В порче русского литературного языка критика, называющая себя патриотической, обвиняет не в последнюю очередь «русскоязычных». Что ж, русскоязычные так русскоязычные, только, как говаривал друг Швейка старый сапёр Водичка, «извольте и вы, многоуважаемая барышня, говорю, получить, чтобы вам обидно не было». Ежели и вёлся подкоп под русский язык, и, с одной стороны, его рыли своими выхолощенными конструкциями Полевой, Чаковский или Гранин, то с другой — наступал колхозно-чудско-мордовский язык Панфёрова, Алексеева, Иванова. А русского языка Гончарова, Бунина и, уж извините, Алексея Н. Толстого, того русского языка, просто не существует. В. Белов лучшие вещи написал на северном диалекте, в Распутине никогда не умирал журналист комсомольской газеты, а уж о других и говорить нечего. Знание бытовой речи советского колхозника столь же не показатель владения богатством русского языка, как и знание жаргона научных работников.

* * *

Помните пионерские приветствия партийным «форумам» — словечко последнее уже постхрущёвской эпохи и в нём признаки тления: можно ли представить, что Киров или Жданов употребляют слово «форум»?! Нет, здесь уже слабинка, желание выглядеть перед Западом культурными и либеральными. Так вот, наступает минута, и в зале, как указывалось в стенограмме возникает «оживление». Ко всему прочему — то есть галстукам, особому, пионерскому, тембру голоса, с которым иные так и прошагают до серьёзных постов, полагался и непременный сатирический элемент. Один, самый задорный и, возможно, даже толстенький пионер зачитывал нечто вроде:


А ещё напоминаем

Всем строителям страны, —


и по всем эстрадным канонам его антипод — худенькая девочка пищала:


Что учиться мы желаем,

Школы новые нужны!


Тут в стенограмме к оживлению прибавлялся ещё смех и аплодисменты. А сатира шла по нарастающей.

Но кто же и каким образом сочинял эти приветствия? Ведал сим делом ЦК ВЛКСМ, его отдел пропаганды, и самое здесь интересное, что попасть в сочинители такого заказа было знаком большого доверия, и вокруг него начинались интриги, борьба за своего протеже и т. д. Поселяли поэта в доме отдыха ЦК, кормили, поили и «работали» — то есть они давали темы, установки, а он писал, они читали, делали замечания, а он исправлял; стихи подымались всё выше и выше на утверждение. Главным же было то, что написание пионерских задорных текстов к очередному съезду партии ложилось не последней, хотя и негласной, строкой в биографию поэта, от рабоче-крестьянского происхождения и до отсутствия родственников за границей.

* * *

Удивительная — и уходящая — фигура редактор. В советском варианте это и руководитель крупнейшего издательства, и мелкий клерк, сидящий на письмах, все они, как в армии от маршала до рядового солдаты, — редакторы!

От многих, часто суровых, уроков у них была неистребляемая привычка к правке текстов. Совершенно напрасно в своих жалобах-воспоминаниях советские писатели, прошедшие через редактуру, сводят правку к идеологической, политической, цензурной. Я знал опытных редакторов, которым вид чистой, неправленой авторской страницы был нестерпим, ведь чем более было исправлений, тем лучше поработал редактор. Они заменяли «двигался» на «направлялся», «лень» на «праздность», делая это, казалось бы, бессмысленно и бескорыстно. Но в деятельности редактора содержались большие возможности для самоутверждения, недаром большинство редакторов, зачастую тайно, принадлежали к сочинителям.

Пишущий был беспредельно зависим от редактора. Но и власть зависела от главного редактора, потому что, несмотря на цензуру, КГБ, доносительство и непременную партийную ответственность, он мог-таки завернуть одно и, пусть с потерями и сложностями, напечатать другое. Какими бы замечательными редакторами ни были Некрасов, Катков, Краевский, Суворин, Горький, Аверченко, — подобие зависимости литератора от них, как от Твардовского, немыслимо! Ведь шестидесятники вспоминают о Твардовском-редакторе, как о полубоге. Они знали, что если он не напечатает, не напечатает никто. Можно ли представить себе Тургенева, Чехова, Бунина, даже писателей первых советских лет, в роли всецело зависящего от воли редактора Астафьева, Трифонова, Шукшина! Выйти из этой зависимости мог лишь тот, кто начинал печатать за границей нецензурные сочинения, но то уже был переход в иную плоскость существования.

* * *

Очень подходящая фамилия для женщины-критика — Напалмова. А имя — Раиса. Раиса Напалмова, критик-патриот!

* * *

Хорошо бы написать книжку типологических портретов членов Союза писателей СССР, ведь большинство шли по какому-то разряду, обладая внутриписательской, более узкой специализацией. Например: один — романтик, другой — чекист, третий — местный Толстой, четвёртый — человек из народа, пятый — честный советский еврей; надо было лишь вовремя организовать в кулачок происхождение, биографию, обстоятельства вхождения в литературу, политическую обстановку, ну и конечно, что Бог по части литспособностей послал, и — вперёд. Те, кто сызначалу о специализации не позаботились, как правило, не преуспевали.

1993


Загрузка...