В начале шестидесятых мы с приятелем, старшеклассники, писали друг другу домой письма, хоть и сидели за одной партой. Письма были ёрнические, а в обратных адресах мы тренировали фантазию: то колхоз «Рушничок», бригадиру Майбороде, то Комитет пролетарского алкоголизма. Это никак не радовало наших родителей, в отличие от нас хорошо знавших иные времена. Переписка, интенсивная до ежедневности, была оборвана моим отцом. Придя как-то с почтой, которую он забирал из ящика, отец швырнул мне письмо и, побагровев, закричал:
— А следующий раз он КГБ в обратном адресе укажет?!
Хотя адрес, на мой взгляд, был вполне невинным: «Танковое училище, литер Б».
Наши тетради были разрисованы и исписаны галиматьёй вполне исторического свойства, могущей родиться именно у детей сталинской эпохи, начавших работать шариками в период хрущёвской оттепели. Как-то, спустя много лет, приятель показал мне свою старую тетрадь, на обложке которой напротив сведений о фамилии ученика, классе и школе моим корявым почерком было выведено: посажен тогда-то, расстрелян тогда-то, реабилитирован тогда-то. Тетрадь была 1963 года, у моей писанины литераторша поставила красными чернилами знак вопроса. И всё.
— Можешь себе представить, — сказал мой товарищ, — что будет, если сейчас твой сын такое напишет в школьной тетради?
Тогда же мы начинали играть в литературу, и мой друг принялся писать сочинение про некоего Эдуарда Борисовича. В истоках, кроме прочего, были ещё и тревожащие воображение слухи о появившихся авторах-антисоветчиках, которые бесстрашно публикуют за границей рукописи (это было до суда над Синявским и Даниэлем), рассказывающие жуткую правду о советской жизни.
Ребята мы были довольно критического взгляда, притом не только на действительность, но и на то, чтобы видеть в ней одни ужасы. Вот мой друг и взялся за рассказ как бы преувеличенно ужасный — вроде бы на вкус западного заказчика. Он назвал его «В Нескучном переулке». Во-первых, в нашем городе и в самом деле существует такой переулок, а во-вторых, мы только что прочитали, с выходом девятитомника, эренбурговскую чернуху 20-х годов «В Проточном переулке». И выбрал он себе псевдоним, над которым мы долго и сладко смеялись, таким удачно-махровым, словно бы с западного голоса он нам представился: Ник. Овагин. Был тут же придуман ещё псевдоним как бы для двойничества (повторяю, про Терца и Аржака мы не знали) — Вик. Артов. В рассказе шла речь о старом холостяке, служащем Эдуарде Борисовиче, который с тётушкой живёт в переулке, где не соскучишься, — каждую ночь кого-нибудь режут или раздевают и т. д. Ужасы жизни нагнетались ритмической прозой, которой мы тогда заболели.
Была же там и такая картина: в предпраздничные дни, после окончания работы, колонны трудящихся прямо с предприятий в сопровождении вооружённой охраны и овчарок идут в магазины, где им по карточкам выдают водку. Тогда это казалось невероятно смешно по нелепости, фантастичности: спиртного было залейся. Рассказ, словно напетый назойливым ритмом, сдобренный дождём, грязью, матом, страхом, был театром для себя. Выходило нечто вроде: «А как зарядят дожди осенние, заунывные, совецкие, прячется Эдуард Борисыч в норку свою номер семь, к тётеньке поближе, от улицы подальше. Оттудова, с улицы Нескучной, мат в комнату залетает, заползает страх под кожу интеллигентскую: дескать, сиди-сиди с тётенькой, придёт и твой час!».
В последние годы, встретясь с иным из обильно взошедшего «андерграунда», я грешным делом вспоминаю про Эдуарда Борисыча.
Как осудили, ещё при вожде, вульгарных социологов, так и боимся до сих пор (пугать-то умели!) намёка на анализ социальной базы, исторической обусловленности, происхождение автора и т. д.
Ребята они, конечно, были не очень симпатичные, но, отбросив систему социального анализа, мы закрыли многие пути проникновения в литературное произведение.
Кто это из них написал, что эстетический идеал Валентина Катаева — блестящий шар на дачной клумбе? Это плохо? Неверно? Это и верно, и хорошо.
«Блюменталиха угробила наших старух — Рыжову и Массалитинову, — подав заявление о вступлении в партию» (режиссёр Николай Радин в письме другу своему Алексею Толстому о новостях театральной Москвы, ноябрь 1934 г.).
А мне как-то довелось быть на партсобрании в цирке. Бессменным секретарём парторганизации был бессменный же дирижёр оркестра.
Перед президиумом собрания, в котором почти не было артистов, а были руководители цирка и рабочие, металась женщина, умоляя отпустить её, она размахивала какой-то бумажкой. Но её заставили выслушать отчётный доклад дирижёра. Как только объявили прения, женщина с бумажкой ринулась вперёд, и председательствующему уж ничего не оставалось, как предоставить ей слово. Она закричала:
— Если мы их сегодня не накормим, завтра они сожрут нас!
Речь шла о восемнадцати тиграх, вне плана завезённых в Саратов вместо Курска, где объявили карантин. Её, конечно, отпустили. Уходя, я выглянул в окно, выходящее вовнутренний двор. Среди разнокалиберных ящиков, автомобилей и мусора, за сеткой бегали невиданно грязные куры — временный тигриный корм, на котором они, по словам женщины, долго не протянут.
«Заказал костюм… Костюм такой, что хочется взять стул, сесть против него и плакать счастливыми слезами. — 140 марок, причём я получил, как советский гражданин, 30 процентов скидки» (Письмо А. Н. Толстого жене из Берлина 18–20 марта 1932 г.).
Набоков в «Даре» приглашает оценить надгробную речь Н. Г. Чернышевского: «Да-с, — закончил Чернышевский, — тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его статьи, довела Добролюбова до болезни почек».
Но разве и поныне героические биографии создаются не по той же колодке?
«Лучшие книги, понял он, говорят тебе то, что ты уже сам знаешь» (Дж. Оруэлл. «1984»).
Зелёная книга в старорежимном коленкоре «Франция. Хрестоматия литературная, историческая и географическая. Для старших классов средних учебных заведений. Составил и снабдил словарём-толкователем В. И. Люцелыиваб, преподаватель французск. яз. в Риге. С 48 иллюстрациями. Цена в переплёте: 1 руб. 50 коп. Рига. 1906. Издание К. Г. Зихмана. Театральная ул. № 9. собств. дом».
Книга была брошена в комнате, откуда выехали мать и дочь. Матери было лет восемьдесят, дочери — лет пятьдесят. Весь наш двор не без основания считал их тронутыми. Нужду они справляли в комнате — в ведро на колесиках. Каждое утро дочь катила его по длинному коммунальному коридору в уборную.
Вот чем исписаны форзацы этой книги.
«Горе на груди не пригреешь, а дашь ему волю, так оно будет тебя день и ночь когтить, всю силу из тебя выпьет.
Лук репчатый, чеснок, хрен, редька, натёртые на тёрке, через несколько минут убивают дифтерийную палочку, холерные вибрионы, брюшно-тифозные бациллы, стрептококков.
Думенкова Зоя (зачёркнуто).
5 стак. воды на 2 ч. ложки соды (зачёркнуто).
Дружбу крепи, а ворога бей, пока совсем подручным тебе не станет, слугой своим себе сделай, дабы ни в чём он не супротивничал. (“Иван Ш”).
У всякой Пашки свои замашки.
Не тот плох, кто ошибается, а кто не исправляет своих ошибок. “Зелёная книга”. Агишев.
Он ненавидел органически, как очень часто ненавидят все подленькие душонки честных людей. “Хребты Саянские”, Сартаков.
Не может сын глядеть спокойно На горе матери родной; не будет гражданин достойный К отчизне холоден душой. Ему нет горше укоризны… (Некрасов).
В народе так все говорят, что если кто нос кверху задерёт — то значит голова пустая.
Я тоже знал людей, что лишь по глупости своей чужое повторяют.
Вор не брат, потаскуха не жена.
Соус — орехи, растолчённые в ступке, смешать с толчёным чесноком и залить сливками.
“У партийного работника все дела первоочередные, у него неважных дел нет, но жалобы трудящихся и их рассмотрение — наиважнейшая обязанность”.250 гр. привернуть на медленный огонь; держать 10 минут, потом перевернуть и ещё 10 минут держать.
Уж если идёшь к цели, в стороны не кидайся, не бойся и не отступай.
Улица Рахова 32 — флакончик от духов.
Часы кв № 07521 (буд. коричневый. Дементьев 10) IX — 1645.
Драйзер “Сестра Керри”.
…Из-за ведра постоянно вспыхивали скандалы — из-за вони, которая шла по коридору как раз в часы завтрака. Пословица о Пашке с замашками, возможно, адресована тёте Паше Зейф, жене сапожника дяди Гриши, маленькой старушке, которая, когда развешивала бельё, всегда пела: “Чижик-пижик, где ты бил? На Фонтанка водка пил. Випил румка, випил две, а платить-то нечема!”».
Из детства: зазвучали два страшных слова: «Пастернак» и «Живаго». Семья литературная, и в разговорах взрослых они то и дело негромко возникают.
Пастернак ещё туда-сюда, но вот Жи-ва-го! — мороз по коже. Как в «Крокодиле»: толстый дядька на паучьих ножках, а вместо запонок свастика или знак $, что одно и то же. Однажды летом среди ребятни паника: укусит американская муха цеце. Отличить её можно так: на серой спинке тот же знак. Эту муху американские шпионы запустили к нам, чтобы перекусала советских детей.
А то, что «Живаго» сопровождено словом «доктор» — понятно. Тогда были книжечки, к которым тянуло неодолимо: родители не разрешали читать, но у старшего брата они водились — маленького формата, но толстенькие, библиотечки журнала «Советский воин». С ужасными картинками, где диверсанты в шляпах целились из пистолетов в советских разведчиков или, лёжа за кустами (уже в кепках), наблюдали за взрывом секретной лаборатории. Пределом мечтаний было прочитать все выпуски «Тайны профессора Бураго» Ник. Шпанова. Ещё был журнал «Техника — молодёжи» — упоительные книжки, с цветными планами городов коммунистического будущего и рассказами (в зловеще чёрном оформлении) об Америке, где заставляют молодого инженера изобрести яд или новую бомбу: большие окна, сейфы, и тот же толстый с сигарой (из «Крокодила») сидит, закинув ноги на стол, на столе пачки денег, а худой инженер горестно выслушивает приказание; потом инженер, раскаиваясь в содеянном, лежит в лаборатории среди приборов в луже крови — застрелился. Называется: «Ошибка инженера Джонсона».
Вот туда, на своё место, к Бураго и Джонсону, и Живаго легло.
Знаменитый манифест футуристов «Пощёчина общественному вкусу» часто цитируют, и почти всегда неточно:
«Сбросить с парохода современности Пушкина…» и т. д. А у футуристов было:
«Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности», — и Маяковский в одном выступлении это поправлял, то есть ошибочное прочтение привилось чуть ли не сразу. Почему? Маяковский резонно замечает: классиков нельзя сбросить с парохода современности, потому что они там, по мнению авторов «Пощёчины», и не находятся. А можно, и по-футуристически нужно — бросить их оттуда, совершить некое языческое действо, «великолепное кощунство». Стоят на носу парохода Маяковский с Бурлюком и Хлебников с Кручёных и, поочерёдно забирая с небес в руки статуеподобных Пушкина, Достоевского «и проч.», кидают их в набегающие волны. Это нечто. То есть не избавление от классиков, а как бы принесение их в жертву.
Ошибка неслучайна. Пароход современности представлялся не новейшим судном футуризма, а Ноевым ковчегом, где было место всем, в том числе и критикам, и хулиганам-футуристам, а они ещё недовольны и желают выкинуть находящихся среди прочих пассажиров Пушкина и Достоевского.
Внушающие нам нынче отвращение, вылепленные на стене саратовского училища МВД строки В. Маяковского:
Юноше,
обдумывающему
житьё,
решающему — сделать бы жизнь с кого,
Скажу
не задумываясь —
«Делай её
с товарища Дзержинского», —
более всего своим появлением на свет обязаны не преданности поэта большевизму и его вождям (это само собой), но найденной составной рифме, до которых Владим Владимыч был такой охотник. Ведь и Есенин занимался тем же:
Но при всякой беде
Веет новью вал.
Кто ж не вспомнит теперь
Речь Зиновьева.
<…>
Ой, ты, атамане!
Не вожак, а соцкий.
А на что ж у коммунаров
Есть товарищ Троцкий!
К Ворошилову даже Есенин рифмы не подобрал, а Сталин и Бухарин не упоминаются в «Песне о великом походе». Пишу об этом для вполне несерьёзного предположения о причинах нелюбви Кобы и Бухарчика к Есенину, и, напротив, о расположении к нему Троцкого.
Крутое, как нынче выражаются, впечатление производит следующая запись Григория Козинцева, опубликованная недавно:
«Премьера в Пушкинском театре “Они знали Маяковского”. Катанян отвешивал поясные поклоны, держа за руку Черкасова, на которого наклеен парик под Маяковского. Л. Брик хлопала из партера.
Небывалый в истории финал жизни лирического поэта. Ящик с Грибоедовым, который повстречал Пушкин, — детские игрушки рядом с этим. ХI.54».
Но кому из них должно было стать неловко: мужу жены многих мужей, сочинявшему всю жизнь про одного из них? Или ей самой? Но они дело делали, а то, кто там мужья да жёны и прочее — они во всю жизнь не очень-то разбирали. Я вспомнил, как поразила меня лёгкость, с какой Валентин Катаев обронил: «Но Лиля в то время была на курорте с Примаковым».
Я тогда и не знал — каким таким Примаковым. Дело было в Переделкине на семинаре молодых критиков в 1973 году. Из десятка приглашённых звёзд Катаев для нас проходил, конечно, номером первым. Вёл встречу Иосиф Львович Гринберг, очень похожий на старенького Карлсона, но в редкие из-под густых бровей просверки глазок обнаруживалось, что глазки-то пристальные и — злобные. Определяющим состоянием его было, вероятно, чувство страха. Думаю, он не по своей воле оказался ведущим этой встречи, зная о характере мэтра, а элегантный мэтр в клетчатом пиджаке, засунув руки в карманы, первым делом заявил: «Я буду говорить не для печати!». Гринберг после этой справки прямо-таки затрясся. Катаев начал хулиганить.
Предупреждая вопросы, он первым предложил:
— Может, о Солженицыне?
— Наших семинаристов, — подмигивая, подёргивая коротеньким рукавом, запросил Гринберг, — интересует ваше мнение о современной молодой поэзии.
— А я хочу о Солженицыне, — имитируя тон капризного ребёнка, заявил Катаев своим скрипучим голосом с неистребимо наглой одесской интонацией.
Гринберг опасался зря: даже мы поняли, что катаевская фронда была не только поверхностного, но, я бы сказал, и извращённого толка. Старик прекрасно знал, на кого работал.
— Жаль, что Солженицын выбился из нашего писательского отряда. Не выбился бы — вышел из него неплохой писатель. В Париже его книги развозят в специальных (спесьияльных) фургончиках, оклеенных его фотографиями. Но настоящих русских писателей сейчас два: гениальный Набоков и Вася Аксёнов — крупнейший писатель.
Ещё он сказал, что жалеет, что дал широкую дорогу Евтушенко, что навык письма сравним с навыком игры в теннис: лишь при условии автоматизма можно писать так, как хочешь, он повторил слова Льва Толстого о том, что по-старому, с хронологическим порядком событий писать нельзя, что последнее произведение старого романа это «Тихий Дон» — 1-я и 4-я книги, что человеческая жизнь, сознание, ощущения сложнее, чем то выражается в старой форме, а вся советская литература — это загнание человеческого мира в придуманную и навязанную схему постепенного раскрытия образа. Его спросили про Бабеля, он отозвался весьма нелестно, сказав, что вполне разделяет оценку «Конармии» Будённым, «про которого, впрочем, Горький заметил: “Дурак этот Будённый, Бабель с них иконы написал, а они сердятся”».
Говорил ещё о Набокове, «Броненосце “Потёмкине”», плохом языке современных писателей, поставив рядом Федина и М. Алексеева, на что Гринберг ещё больше занервничал, а сидевший рядом со мной всезнающий семинарист-москвич прошептал: «Сегодня же Федину донесут — он для него, а не для нас сказал». Лишь два имени он поминал с безусловным пиететом: Олешу и Маяковского. Олеша в его трактовке превращается в безусловного лидера послереволюционной прозы, а Маяковский — …был гением революции. При нём нельзя было сказать что-нибудь антисоветское. «Я вас знать не хочу! Вы пошляк!» — кричал Маяковский.
И тут, в связи с Маяковским, он вдруг рассердился. Женя Раппопорт, ныне покойный, человек со странным для еврея отсутствием чувства юмора, мрачно, как и всё что делал, с блокнотом в руках спросил: в какой мере можно использовать «Траву забвения» как биографический источник, сколько там правды, а сколько выдумки?
— Раз я написал, раз там поставлена моя подпись, значит всё правда! — закричал Катаев. И тут же добавил, уже спокойно: — Правда, правда… Я писал, что я знал, а я знать всего не мог. Маяковский в вечер перед смертью, описанный в «Траве забвенья», сказал мне, что Брики в Лондоне, а на самом деле они поссорились, и Лиля с комбригом Примаковым была на германском побережье.
Он сказал всё это с некоторой улыбкой.
Семинары эти надо описывать отдельно, что непременно и сделаю, возможно, кто-то из моих сотоварищей уже и пишет про них. Среди нас имеются теперь директора издательств и покойники, коммерсанты и эмигранты и даже один член редколлегии журнала «Молодая гвардия». Ведь нас учили советские критики советской критике, нас воспитывали и, конечно же, воспитали, и, читая работы всех без исключения товарищей, будь ли он прогрессист или национал-патриот, я узнаю крепкие уроки учителей. Да и как их забыть, если учили нас все мастодонты советской критики, начиная с Е. Ф. Книпович и В. О. Перцова! Три критика с как бы аукающимися фамилиями учили нас: Гринберг, Бровман и Дымшиц. Бровман был менее всех интересен, даже как-то вопиюще бездарен. Самым в поведении ярким был Александр Львович Дымшиц, румяный шарик, не гнушавшийся с нами выпивать, подпускавший в разговор матерки. Но много тёмного стояло, видать, за этим добряком, и там же, в Переделкине, узнали мы стишок:
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей,
Там Дымшиц на коротких ножках —
Погрома жаждущий еврей.
Эпиграмму приписывали Зиновию Паперному, впрочем, тогда, кажется, все эпиграммы приписывали ему, а может быть, они его и были. Сами мы из его уст слышали там про Мариэтту Шагинян:
Железная старуха
Мариэтта Шагинян —
Искусственное ухо
Рабочих и крестьян.
Железная старуха неслышно бегала здесь же по коридорам, за ней вечно мыкался её личарда — старый шофёр.
Бунинская несправедливость сродни детской, она восхитительна. Вот он читает «Леонардо» Дм. Мережковского, и, к собственному изумлению, что-то ему нравится. Записывает: «Местами недурно, но почём знать, может быть, ворованное!»
Примерно в то же время писатель граф Алексей Толстой пишет из Франции в Берлин профессору А. С. Ященко: «Я бесконечно был рад узнать про твой “сухостой”. Люди — говно, Сандро, — лишь немногие должны будут пережить наше время, и это именно те, у кого в голове, и в душе, и ниже живота — сухостой. Вообще — ты страшный молодчина».
Не перестаю удивляться свежести и смелости так называемых самодеятельных, лебядкинского направления стихов. На всю жизнь запомнил когда-то в редакцию молодёжки присланное разочарованной девушкой:
Мне бы инфузорией родиться,
В луже волосками шевелить,
И плодиться — пополам делиться
Без необходимости любить.
Нынче иссяк поток сочинений, направляемых в редакции самыми бескорыстными авторами, как тогда говорили, — пионерами и пенсионерами. Не пишут или не присылают? Почта, конечно, всё сделала для того, чтобы люди перестали переписываться. Только и это уже было. «Волга» опубликовала дневники генерала Ив. Жиркевича, так вот он записывает 13 августа 1921 года: «С русским народом проделали ещё одну гнусность: введены новые тарифы по части корреспонденции, причём за заказное письмо приходится платить 1250 руб., а за простое 25 руб. Откуда обнищавшему обывателю брать такие суммы на корреспонденцию? Для меня была такая радость переписка с немногими моими добрыми знакомыми. Но и это отнято!»
Позволю себе процитировать эту запись далее, уж больно всё сходится:
«Всё делается для того, чтобы убить жизнь в России: назначены беспримерные цены за проезд по железной дороге, теперь мешают сношениям по почте. Ну как не клясть, не осуждать! Хороша у нас свобода! Хороши и мы, во всём покорные, ко всему быстро привыкающие. Рабы, рабы! Бедная, бедная Родина! Но у нас развилась и процветает свобода отрицательного свойства: произвола, насилия, глумления над всем, что дорого человеку, сознающему в себе человеческое достоинство. Сюда бы надо причислить свободу грабежа казённого добра в советских учреждениях и свободу взяточничества. То и другое дошло до колоссальных, небывалых размеров, указывая и на полный развал власти, и на безнравственность интеллигенции, создавшейся и сохранившейся после переворота, устроившейся в советских учреждениях. Если советская власть вводит какое-либо новое стеснение, то сейчас же является и новый источник для взяточничества».
Как Дон-Аминадо в 1920 году, в Париже сидя, мог предсказать, даже и точное место назвать — непостижимо:
Потом… О Господи, Ты только вездесущ
И волен надо всем преображеньем!
Но, чую, вновь от беловежских пущ
Пойдёт начало с прежним продолженьем.
И вкруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик.
И вновь на линии Вапнярка — Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик.
Поэтессу А. можно узнать по одному стихотворению.
Август
Работа в августе! Я так её люблю.
Когда в шестом часу пробудишься — и сразу
В один прыжок, к резиновому тазу,
Уподоблять его под шквалом кораблю.
Потом со скорлупы давая стечь топазу
Яичного желтка, его глотком ловлю
Гортани высохшей, причём благословлю
То, что за гранью чувств, — и что доступно глазу.
И тотчас за столом в заветную тетрадь
Как любо должное звучанье избирать
Из тысячи других, носящихся повсюду!
Приветствую тебя, мой Август, мой король,
Ты — лета моего вершина, цель и боль,
Твой верноподданный, как был я, так и буду.
Из последней строки явствует, что автор не женщина. Да, это стихи не А., а Владимира Пяста, опубликованные в 1924 году.
Вопли и стенания современных деятелей культуры перед лицом богатых навевают в памяти что-то из бессмертного А. Н. Островского. Например:
«А ты возьми, что значит образование-то: вчера ко мне благородная просить на бедность приходила; так она языком-то как на гуслях играла» («Не всё коту масленица»).
Обращал ли кто внимание: два основоположника революционно-демократической критики носили фамилии: БЕЛинский и ЧЕРнышевский?
Ленин вроде бы был абсолютно лишён нормального литературного вкуса, примерами чего за последние годы нас засыпали. Но вот старый, самый хрестоматийный советский пример из Горького, где писатель видит на столе Ленина том «Войны и мира»: «Захотелось прочитать сцену охоты…».
Если верить Горькому, а не верить в этом случае вроде бы нет оснований, то Ленин ведёт себя как заправский книгочей-гурман, а не утилитарист, пожиратель информации.
А может быть, причина нелитературная, а охотничья: см. книгу саратовского писателя Ю. Никитина «Царские охоты», где описывается почти патологическая страсть вождя к забаве с ружьишком.
Ницшеанство молодого Горького могло бы выглядеть и комично, если бы не знать его последующую судьбу воистину сверхчеловека.
«Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде» (М Горький. Мои университеты).
Самое интересное, что стоит разгадать в Горьком, — момент, когда он из подинтеллигента Пешкова превратился в Горького, когда и как осознал, как делать себя, свою удивительную судьбу. А судьба строилась им с неутомимостью муравья и беспримерной храбростью, я бы даже сказал, оголтелостью. Трудно даже определить черту, отделяющую этап подъёма до какого-то существующего уровня, от этапа, на котором он сам стал делать себя уровнем.
Вот брак с Волжиной, богатый дом на нижегородском откосе с его смесью мещанства в демонстрации достатка, профессии хозяина, трогательного рационализма нувориша в устройстве детских комнат и т. д. Как был он полон тогда своим крепнущим положением, семьёю, известностью. И как всего этого ему стало мало, — больше, больше! Это было, это не слава, во всяком случае, не слава Горького! Не поклонницы, а сраженья с сильнейшими. А потом с монархами, игра в партии, пафос всемирной свободы — и всемирной хитрости, и далее, и далее, и далее!
А как раздражён он даже уже в тех немногих опубликованных письмах к Волжиной, когда вкусил жизни гражданина мира, по отношению к её остановившемуся понятию о счастье, любви к нему!
И — в этом направлении — кем сделалась Волжина, ставшая Пешковой, с её международными связями, благотворительностью, масонством.
Да и все, кто втягивался в горьковскую орбиту, делались политиками, политиканами, хитрецами, обрастали таинственными связями, начинали жить и действовать энергично, ловко и всё на хозяина. М. Горький — это средоточие всей российской жизни первой половины XX века. Это куда больше, чем человек или писатель. Думаю, что аналогов не имелось.
Есенин отлично сознавал, уже в девятнадцать лет, что для набора «высот» в искусстве надо творить подлости, «продать душу свою чёрту — и всё за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека — у меня. <…> Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек. Это ещё не эпитафия. 1. Таланта у меня нет, я только бегал за ним. 2. Сейчас я вижу, что до высоты мне трудно добраться, — подлостей у меня не хватает, хотя я в выборе их не стесняюсь» (Из письма к М. П. Бальзамовой, осень 1914 года).
Сколько глупостей и пошлостей наговорено о стихийности и непосредственности есенинской музы. При огромной одарённости он имел и более редкий дар: сознавать необходимость строительства таланта в определённом направлении; «намеченным мною талантом!» — аж мурашки бегут по коже: вот он, первый шаг к «Чёрному человеку», выбор пути и беспощадность, прежде всего к самому себе.
Два русских поэта в 1915–1916 годах служили санитарами в военно-санитарных поездах: Есенин и Вертинский. А ещё К. Паустовский.
А почему «Собачье сердце»? То есть не повесть почему, а сердце в названии? Псу пересадили яички и гипофиз Клима Чугункина, и в гадостном Шарикове действительно билось собачье сердце. Но акцент, а название — это всегда акцент, даже акцент, явно вступает в противоречие со смыслом повести, если сердце понимать не как «грудное черево, принимающее в себя кровь из всего тела», а, по Далю же, как «представитель любви, воли, страсти, нравственного, духовного начала». Ведь у пса было честное, преданное собачье сердце.
Попытка объяснения. Эффектное название могло возникнуть у Булгакова от стихотворения Есенина:
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье моё.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвиё.
Не напечатанный при жизни поэта альбомный экспромт 1916 года был опубликован в 1926 году в сборнике «Есенин. Жизнь. Личность. Творчество» и мог быть прочитан Булгаковым. А быть может, бытовала идиома, использованная ими?
В советских поваренных книгах, которые именовались книгами о вкусной и здоровой пище, были разделы национальной кухни, очерёдность их — строго по числу жителей — от Украины до Эстонии. Потому же в «Кулинарии» 1955 года есть кухня карело-финская: была тогда шестнадцатая союзная республика. Потому же при наличии рецептов таджикских и литовских в русской поваренной книге не было татарской, мордовской и, разумеется, еврейской кухни.
О происхождении Вс. Мейерхольда. Его лютеранство всегда остаётся за кадром. Конечно, есть документы, в частности, в прекрасном музее театра в Пензе, а вот живое свидетельство. В. Гиляровский, бывший в Пензе, остался в восторге от водки производства завода Мейерхольда-отца (лучше и «Смирновской», и «Поповской») и его описал так: «фигура такая, что прямо норманнского викинга пиши».
«Англичанин любит свободу, как свою законную жену; он владеет ею, и если обращается с нею не особенно нежно, то умеет при случае защитить её как мужчина. <… > Француз любит свободу, как свою невесту. Немец любит свободу, как свою старую бабушку». У Генриха Гейне нет сравнения для русского, да и могло ли оно быть, хоть в какую эпоху… разве что при Александре III любили свободу, как нелепую, надоевшую тётушку, с существованием которой приходилось считаться, и при Иосифе I любили свободу, как отца, который, придя с работы, может выпороть или принести кулёк конфет — в зависимости от твоего поведения и его настроения.
«Благодаря своему доморощенному макиавеллизму он сходил за умного среди своих коллег — среди всех этих отщепенцев и недоносков, из которых делаются депутаты» (Ги де Мопассан. Милый друг).
«Политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум» (В. Г. Белинский. Письмо Д. П. Иванову, 7 августа 1837 г.).
Мне давно хочется написать о золотых звёздах на синем небе. С чем-то из детства связана эта самая красивая красота: вырезанные из фольги и наклеенные на густо-синий картон золотые, чуть сморщившиеся от движения пальца звёзды. Под ними сразу возникает острый столбик минарета, растекается плоский каменный простор ислама, орнаменты, мрамор, фонтаны, прохлада и ещё что-то, что манит сюда.
Что-то — это, конечно, женщины, животы, шёлк, смуглый вырез, ложбинки, родинки, пряди, ноготочки ног, сурьма, но всё это куда позже, вместе с прыщами, чтением сокровенных описаний из «Тысячи и одной ночи», и он посадил её себе на грудь и начал сосать ей язык, и потёк мёд в его уста; за окном крик: «Ата-ачить ножи-ножницы-бритвы!», тяжёлое солнце, редкий шум автомобиля, пыльный запах мальв и бархоток из палисадника, сумрак низкого первого этажа, неслышное потягивание кота у ног, но всё это позже, позже, когда уже всё другое, а золотые, чуть съехавшие по синему звёзды — вспомнил, журнал «Затейник» за 1952 год, откуда вырезывались ёлочные игрушки и — предел мечтаний — детский кукольный театр, как в «Золотом ключике», и главное, заветное, что, когда всё будет склеено, выправлено, одето в бумажные костюмчики и платьица и возникнут, как сказка, декорации, уложить всё в большую коробку и завтра утром, когда взрослые ещё будут спать, подойти по ледяному полу ещё не топленной комнаты к коробке и открыть…
Но нет, вместо этого рождается другое, вроде фраз: «Беременная старуха» или «На пляже лежат девицы с нежными атласными задницами и грубыми прыщавыми лицами» и т. д.
Благородный седоусый старик, перед какими совестно. Но чтобы таковым стать, надо иметь в предыдущей жизни Цусиму, революцию, сталинский лагерь или, во всяком случае, лишения, а не пустяки. Но я вижу, как всё больше становится их, как таковые старики, теперь едва ли уже не моего поколения, делаются из ничего, просто потому, что жили.
«Извините меня, вы все стали такая не свободная направленческая узость, что с вами живому человеку даже очень трудно говорить. Я вам простое дело рассказываю, а вы сейчас уже искать общий вывод и направление. Пора бы вам начать отвыкать от этой гадости…» (Николай Лесков. Железная воля).
Живёт мнение, что странность Гоголя едва ль не ярче всего сказалась в его страхе перед женитьбою. То есть говорят о страхе перед женщиной, но это совершенно несправедливо. Страх его был перед браком, что совершенно иное, чем страх перед женщиной, и даже напротив, словно противоречит этому страху. Ужас неестественности брака раскрыт нестранным, нормальным Львом Толстым в «Крейцеровой сонате», и не только в «Крейцеровой сонате», и не только Толстым. Просто нормальному Толстому надо было настрелять детишек, пожить домом и всё это возненавидеть, а Гоголь знал это и без житейского личного опыта.
Если Достоевский и не говорил «все мы вышли из гоголевской “Шинели”», то во все времена в русской литературе производились наблюдения, кто и откуда вышел. А как же!
Наслаждение доставляет обнаружение следов одного писателя у другого, преемственность, подражание и т. д. Почему?
Вероятно, это всё из той же человеческой привязанности к скрепкам времени, ко всем средствам, как бы защищающим от смерти и забвения, то есть — эстафета.
Мышкину на вокзале «померещился странный, горячий взгляд чьих-то двух глаз». Казалось бы, лишнее — «глаз», не говоря уж о «двух». Но упростим: «померещился чей-то странный горячий взгляд», — что останется от картины? А тут два глаза горят! В толпе горят два глаза. Всё больше убеждаюсь в том, что Достоевский умел, если надо, передать картину, как никто, смелость при этом проявляя невероятную: «и продолжавшую улыбаться остатками ещё недавнего смеха».
У Достоевского никто из героев никогда не занят делом, даже и тем, которое обозначено. Как служит Митя, сочиняет Иван, как добывал свои капиталы Фёдор Павлович Карамазов, как учится Раскольников, «гуляет» Сонечка, как служат генералы все его. О результатах сообщается, но не показывается самый процесс, за исключением разве что ростовщичества — в «Кроткой» и «Преступлении и наказании». Помещики не помеществуют, крестьяне не хлебопашествуют.
Катюша же Маслова показана во все этапы, убедительно и наглядно, от падения через профессию разврата, через грубость к очищению. И всё так: помещики, офицеры, маркёры, крестьяне, чиновники, — все заняты, и их занятие изображается автором.
Почему Толстой так бесился, обвиняя «эти джерси мерзкие, эти нашлёпки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди… обтягивание выставленного зада» — не в одной только «Крейцеровой сонате»?
Да они его возбуждали безмерно!
Страшно читать высказанное Толстым: «Между мужчиной и женщиной больше физической разницы, чем между животными (медведем и медведицей, волком и волчицей)». Страшно, потому что заставляет напрягаться: так ли это?
В 1870 году Толстой считал проституцию благом и необходимостью, даром Провидения для сохранности семьи (неотправленное письмо Н. Н. Страхову от 19 марта).
Толстой всю жизнь силился засунуться в грязь жизни и всегда был обречён делать это лишь внешне, словно когда, выполняя чёрную работу, знаешь, что переменишь потом одежду. Ибо за ним стояли всюду Ясная Поляна, титул, слава.
Кто мог написать: «Я не люблю, когда брюнеты поют, как блондины»?
Это мог написать только Набоков, но написал Александр Дюма (слова принадлежат графу Монте-Кристо).
Пренебрежительное отношение «профессионалов» к сочинениям Александра Дюма вызвано явно простой завистью. Кто ещё способен два века лидировать в успехе у читателя? Но ведь к чисто «дюмовским» качествам: он то и дело роняет вовсе не авантюрные перлы. К процитированному ещё один: «…толпу, которая становилась тем гуще, чем меньше понимала, ради чего она собралась» («Двадцать лет спустя»).
«Классовая пролетарская мистика». Это из сборника «Вехи», как известно, 1909 года. Но ведь это ключ к поэтике Андрея Платонова!
Когда с печатных страниц или с трибун раздаются голоса о геноциде русской культуры, причём истреблении «культурного генофонда России», сопровождаемые жалобами на то, что не печатают русских писателей — то есть авторов выступлений и протестов, именно себя и полагающих «генофондом», я всегда вспоминаю фразу из рассказа Ивана Бунина «Казимир Станиславович»: «В публичном доме он чуть было не подрался с каким-то полным господином, который, наступая на него, кричал, что его знает вся мыслящая Россия».
У меня есть собрание сочинений Льва Толстого, где стоит штамп компетентного ведомства: «Проверено. 1944 год». Книги принадлежали Новоузенской средней школе. Новоузенск — удалённый на сотни вёрст от областного Саратова районный городок. Сколько же кадров было у компетентного ведомства, что в 1944 году, когда на фронт брали мальчишек и стариков, их хватало на то, чтобы удостоверять некрамольность сочинений графа Толстого!
«Бесспорно, нет ничего отвратительнее, чем неверующий король» (Мерсье А. С. Год 2440-й).
«Человечество смеясь расстаётся со своим прошлым» (К Маркс). Но сегодня очевидно: не с прошлым, а с жизнью.
1992–1998