Под утро где-то внизу захлебнулась канализация, и из палатной раковины поплыла жуткая вонь. Шестеро больных накрылись одеялами с головой.
Вошла нянька тётя Паша:
— Фу! Кто это из вас постарался?! — спросила она.
Я тогда впервые попал в больницу, если не считать пребывания со скарлатиной в областной детской больнице на Соколовой улице. В советское время официально предпочитали не вспоминать, что построена она на средства купчихи Д. Поздеевой, но народная память не желала забывать добра: больницу горожане упорно именовали «Поздеевской». Редкий саратовец в детстве миновал эту больницу. Порядки были строгие — во весь сорокадневный срок никаких посещений! Сельские ребята, привезённые со всей области в Поздеевскую, оставались там месяцами, так как за ними не скоро приезжали (дело было зимой), и, не успев выздороветь от одной инфекции, заражались другой. Старшие устанавливали свои, далёкие от благоприличных, нравы, знакомя остальных с таким, к примеру, устным творчеством:
Широка кровать моя родная,
Много в ней подушек, простыней.
Приходи ко мне, моя родная,
Будем делать маленьких детей!
Помню, две девочки постарше (мне было восемь), задрав казённые рубашонки, подробно ознакомили меня с основами женской анатомии, они же заставляли младших говорить по складам слово «мандарин».
Теперь же, в 1970-м, в палате лежали: курносый русский человек — вылитый Михаил Пуговкин — с суставами, симулянт по фамилии Дзюба (работник райздрава), чёрный, как уголь, шофёр с заболеванием печени и обострением тяжёлого геморроя, молодой худющий парень с подозрением на язву и, наконец, инфарктник, молчавший целые дни. Почему-то более всего меня пугал именно он — от слова инфаркт так и несло близкой могилой. Сейчас, когда я уже трижды инфарктник, прежний страх вспоминаю с недоумением.
«Пуговкин» — я уж так и буду его называть — очень обижался, что ему меньше других дают лекарств и делают уколов. Пока доктор был в палате, он сладко ему улыбался, а как тот выходил, начинал ругать и его, и всю медицину в целом. Неизменно заключая: «При Сталине, небось, всё сполна давали, а эти налево пущают». Он почему-то особенно ненавидел Хрущёва: «с деревни Калиновки Курской губернии… тьфу!». Был он недурной рассказчик, точнее, единственный в палате, потому что инфарктник всегда молчал, чернявый шофёр жаловался после похода в уборную, что опять все кальсоны кровью обмарал, а когда вступал в разговор Дзюба, всех начинало тошнить.
Случаются в жизни такие встречи и такие люди, что кажутся преувеличенными, этакие Лужины или Урии Гипы. А они живут себе и, как правило, благоденствуют. Было Дзюбе лет пятьдесят, бритая до блеска лысая голова в сочетании с густыми бровями, что почему-то типично. Диагноза его не знаю, скорее всего, просто отлёживался. Чин у него в райздраве был невысок, иначе не определили бы в шестиместную палату, но место работы всё-таки сказывалось на отношении к нему персонала. Так, он добился положения лежачего, есть ему приносили, как и инфарктнику, в палату, но главное, чтобы клизмы из-за постоянных, как он говорил, «завалов в кишечнике», ставили ему тоже в палате. Возможно, этот цирк был затеян им с целью получения инвалидности или ещё чего-нибудь практического, но мне тогда казалось, что главной целью было то, что каждый день приходила то одна, то другая молоденькая сестра с судном и резиновым мешком клизмы. И Дзюба, томно растянувшись на спине (на бок, как положено, у него якобы не было сил перевернуться), наслаждался тем, как в виду всей палаты девушка задирала его большое морщинистое хозяйство и засовывала под него кончик клизмы. Мало того, он ещё при этом и приговаривал, что понимает — сестре, должно быть, неприятно, но это её долг, а он и сам медик. Понаблюдав эту отвратительную картину раз или два, я стал выходить из палаты при появлении сестры с клизмой. И в конце, перед выпиской, разгорячась, сказал-таки Дзюбе, что он симулянт и извращенец. Самое удивительное, что Дзюба не ответил.
Ещё помню рассказ «Пуговкина» о любовном приключении в войну. Примерно так.
— Прибываю в Пензу ночью, на улице темнота от затемнения, народу в вокзале полно, в темноте не видно, но гляжу и вижу — сидят девушки. Носы в подолы уткнули. Одна такая… что задок, что передок, здесь полна пазуха. Соображение у меня тогда было холостое, военное. Говорю между прочим: «Что скучаете, девушки?» — «Дак не уехать же!» А у меня тогда книжечка была. Предлагаю той помощь, — при этом Иван Васильевич сморщил короткий нос и погладил себя по выпуклой груди. Короткие ноги в пижамных штанах, которые он свесил с кровати, свело от удовольствия. — Ну, обрадовалась, глазки вытаращила. Предупреждаю: «Расплата натурой». Поняла, конечно, — тут он, рассказчик, конфузно поджал рот: согласна, говорит. Говорю: «Ожидай здеся». — Иван Васильевич приосанился, глаза посуровели. — В кассе народ — разреши, посторонись! — уже небрежно продолжал он, — у меня портупея вот здеся, кобура, книжечку (он сунул руку под пижаму) достаю. Одно место до Кузнецка. Возвращаюсь. «Куда ж, — спрашивает, и сама тут же: — а в парк!».
Рассказ Ивана Васильевича занимает лишь меня да парня-язвенника, опёршегося на худой локоть в широком рукаве больничной рубахи. Жуков, полуоткрыв стальной рот, думает о своём: ему кто-то сообщил, будто слышал, как в ординаторской говорили, что у него цирроз, а это значит скорый конец.
— Поцеловалися, всё, стали совершать акт, всё путём, только чувствую после песок за воротом, что такое? «Да это я с лаптей натрясла. Угодить тебе хотела. Давай отрясу». — И раскрыв рот от вновь переживаемых чувств, он по-гусиному поводит шеей. — Ноги-то, ноги, она, как свечечки, подняла.
На его застенчивых голубых глазах выступают слёзы удовольствия. Неуверенно улыбается парень, инфарктник всё смотрит в окно, Дзюба дрыхнет, выставив свою лысую тыкву из-под одеяла, я размышляю: неужто в войну в пензенском селе ещё были в ходу лапти, а инфарктник по-прежнему смотрит в окно, за которым видны жёлтые верхушки тополей и низкое сырое октябрьское небо.
— С лаптей, говорит! — восторженно повторяет Иван Васильевич и крутит головой. — Ох, беда, смеху с этими бабами!
Второй раз я попал в ту же больницу спустя много лет, с третьим инфарктом. И хотя инфаркт был вовремя остановлен — меня всё же положили в реанимацию. Две высокие койки рядом, куча аппаратуры, проводов, запрет вставать. Я был спокоен. Во-первых сердце сообщало, что его не тряхнуло так, как пять лет назад, когда обширный трансмуральный инфаркт поставил меня на самый краешек, так что детей пригласили, чтобы попрощаться. Во-вторых, опыт. В-третьих, после того, тяжёлого, инфаркта, я вообще стал к грядущему относиться трезвее.
Но уже больница была не прежней, и инфарктник уже никак не мог лежать в одной палате с язвенником. Появились институты. Я, естественно, попал в институт кардиологии.
Особых впечатлений не поведаю, разве что два, ну три.
На вторую мою ночь пребывания в реанимации на соседнюю, а их всего две, не койку, а высокую кровать, для сна крайне неприятную, привезли соседа. Он тяжело дышал, не приходя в сознание, давление падало, вокруг него суетились врач и сёстры. Было это слева от меня, меньше, чем на расстоянии руки. Была ночь, и я очень хотел спать после приступов, «скорой», уколов и прочего, но постоянно пробуждался. Вот соседу подключают какой-то ещё аппарат, вот вводят катетер, так как из-за рухнувшего давления у него не отходит моча. Просыпаясь, я довольно тупо наблюдал за происходящим, пока наконец не догадался спросить у сестры побольше ваты и запихал себе в уши два огромных клока. Осторожно (мешали провода от приборов и трубка капельницы) повернулся на правый бок и мгновенно заснул. Когда я утром проснулся, койка слева уже пустовала. Это была первая смерть рядышком в то лежание, была и вторая, но я не буду про неё рассказывать.
Из реанимации меня перевели в постреанимационную палату, на двоих. Там лежал славный человек, отставной подполковник, ожидавший так называемого стентирования. То есть ему через сосуд в бедре должны ввести гибкую проволоку, на конец которой прикреплено нечто вроде маленького зонтика, который, дойдя до нужного места раскроется и раскроет суженный — стеноз! — сосуд, питающий сердце. Забегая вперёд скажу, что я ещё застал результат операции, и мой сосед, до этого с лиловыми губами, задыхавшийся при каждом шаге, выглядел молодцом.
Но последние два дня перед операцией ему отравил поступивший вместо меня тип (или, как любил говаривать Иван Васильевич из первой истории, — «прототип»; так, вполне по законам русского языка он воспринимал приставку «про» как усилительную — и в его рассказах звучало «эх и тип был, не тип, а прототип!»).
То, что прототипа положили в двухместную палату не из реанимации, с неподтверждённым диагнозом инфаркта, говорило о его среднем уровне блата. Так-то в четырёх-шестиместные клали. Привезли его пьяного — раз. Он тут же принялся курить в палате — два, дежурного врача обругал матом и его за это не выписали — три. Вот что поведал мне подполковник.
А я тем временем перехожу к третьему воспоминанию, тоже связанному с нецензурной лексикой, но чрезвычайно приятному.
Из постреанимационной палаты меня, по звонку моего тогдашнего шефа, человека весьма влиятельного, перевели в отдельную, с ванной, телевизором и т. д.
Располагались «люксы» в сторонке, в отдельном глухом коридорчике, войдя в который, я услышал из приоткрытой двери соседней палаты примерно (или буквально) следующее:
— Сука… уволю на… завтра же! Где Пётр? Уволю пидараса в…! Платёж провела? Какого… ты там сидишь…?! Всех на… завтра же уволю!
И т. д. Любопытствуя, я чуть заглянул и увидел в комнате маленького пожилого полулысого толстяка, типично американо-гангстерской, итальянской или еврейской наружности — в Голливуде такой знаменитый актёр-толстяк есть — вылитый мой матершинник. Он разговаривал по телефону, положив короткие ножки — опять-таки вполне по-американски — на журнальный столик.
Я слышал сквозь стену и назавтра ту же речь, и, странно, она вовсе не раздражала, но успокаивала и бодрила.
В дальнейшем мне удалось выяснить, что знаток русской речи — главврач одной из саратовских больниц, с чёткой еврейской фамилией и репутацией большого добряка, которого в коллективе обожают. Никого он не увольняет. Просто у него стиль работы такой.
То, что врачей давно и прочно у нас не любят, — факт известный. Дочь одного моего знакомого, придя из поликлиники после удаления зуба, обратилась к отцу: «Пап, иди набей этому козлу морду».
Кроме устойчивой, чуть не с холерных бунтов, народной нелюбви, на этот счёт постаралась и русская литература. «Я ускользнул от Эскулапа, / Худой, обритый — но живой», — это ведь Александр Сергеевич. Конечно, лермонтовский Вернер, или тургеневский Базаров, или чеховский Дымов — герои. Но ведь есть и унизительные сцены «лечения» Кити в «Анне Карениной», и убийственная фраза, если не ошибаюсь, того же Толстого: «Несмотря на все усилия докторов, он всё-таки выздоровел».
Но и у Чехова — врача с огромной практикой, сколько насмешек рассыпано, жутких фраз вроде «Доктор — предисловие гробокопателя». И герои его не только Дымов, но и Ионыч, пьяный фельдшер, алчный стоматолог и т. д.
Насколько я знаю, тема не слишком-то разработана в нашем литературоведении. Давно и много писалось о писателях-врачах, но мало о самом феномене медицины как предмете изображения и анализа. Впрочем, признаюсь, старых книг я не помню, точнее, не знаю, а сейчас ограничился интернетом. А наверняка что-нибудь да было. Наследовала традицию и советская проза. Более других Михаил Зощенко. Все, конечно, помнят больничный плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х», бойко умирающую в ванне старуху и другие события и детали «Истории болезни» (1936). А то, что герой, лёжа в больнице, успел подцепить разные заболевания вплоть до коклюша, напоминает описанную выше саратовскую детскую инфекционную.
А вот «Плохой обычай» (1924) — про обычай «материальной благодарности» медикам. Сунул рассказчик фельдшеру, и тот, в надежде на дальнейшие подношения, едва не уморил своим сверхвниманием.
Я выше вспоминал о просьбе школьницы отцу побить врача. Это было в 70-е годы. Сейчас участились нападения на «скорую помощь», да и в приёмном покое доктор может стать жертвой нападения пациента. Мы ужасаемся и говорим, что «раньше такого не было». Заглянем в рассказ Зощенко «На посту» (1926). «Очень худая профессия у врачей. Главное — пациент нынче пошёл довольно грубоватый. Не стесняется. Чуть что не понял — драться лезет или вообще убивает врача каким-нибудь предметом. А врач, может, человек интеллигентный, не любит, может, чтобы его убивали.
От этого, может, он нервничает. А только у нас в приёмном покое привычки такой нет, чтобы врачей убивать. У нас, может, с начала революции бессменно на посту один врач стоит. Ни разу его не убили. Фельдшера, действительно, раз отвозили по морде, а врача пальцем не тронули. Он за ширмой был спрятавшись».
Есть у Зощенко и краткая поэтапная формула советского здравоохранения: «У нас на этот счёт довольно быстро. «Скорая помощь». Мариинская больница. Смоленское кладбище» («Иностранцы», 1928). Всего же им написаны многие десятки фельетонов и рассказов о больных и болезнях, врачах и больницах. Именно Зощенко, а одновременно с ним и Булгаков, да и не только они, писали о том, точнее, изображали то, как недоверие и неуважение к докторам и медицине загадочным образом сочетаются в русском народе с патологической страстью к лечению, обнаружению у себя разных болезней, к приёму лекарств. В советские времена, с появлением соцстраха сюда прибавилась массовая симуляция с целью во что бы ни стало добыть бюллетень. Вот рассказ Булгакова «Паршивый тип» (1925). «Пузырёв укусил свою нижнюю губу верхними зубами так, что из неё полилась ручьём кровь. Затем гениальный кровопийца эту кровь стал слизывать и глотать, пока не насосался ею, как клещ. Затем слесарь накрылся шапкой, губу зализал и направился в больницу на приём к доктору Порошкову. <… > Утром… сёдни… кровью рвать стало…» и далее. Но процесс шёл в обе стороны. Смышлёных лекарей всё чаще не удавалось обманывать, куда проще было «сунуть». Взаиморазвращение особенно бурно развилось в годы ласкового брежневского застоя. Ещё примерно тогда же, нет, пораньше, развернулся среди населения обычай писать на врача жалобы. Так врач превращался в «писателя», для которого главным стало не вылечить, а оформить больничную карту и прочие документы так, чтобы комар носу не подточил.
Со стороны же эскулапов возникают новые и новые способы приварка к скудной зарплате. Скажем, со времён андроповской борьбы с диссидентами грехи психиатрии связывались исключительно с принудительным помещением в психушку инакомыслящих.
Но то было гадкое, палаческое, но всё же выполнение приказа, так сказать, «госзаказ». А вот в наши времена широко распространено явление, когда не слишком сердобольные родственники сдают престарелого дедушку, или бабку, или папу, или маму туда, где палаты с решётками, условившись с врачом, точнее с завотделением, что дедушка-бабушка, папа или мама проведут остаток дней в этих палатах, а пенсию, бывает, и повышенную, дедушки-бабушки, папы или мамы будет получать по доверенности врач, то есть завотделением, который, разумеется, не обидит и главврача.
Находчив русский человек! В том числе и в белом халате.
А ещё среди врачей, которые пьют и в целом самые пьющие, — это наркологи.
Что с одной стороны на пользу делу — пьющий врач понимает проблемы больного изнутри. До тех пор, пока его самого не начинают лечить. Вот вам и повторение булгаковского «Морфия» в новые времена. Вообще зависимость доктора от болезни того, кого он лечит, содержится не только в опасности заразиться инфекцией, но и — помните в «Кавказской пленнице» главврача психбольницы, куда Саахов упёк Шурика, как тот чёртиков с плеча сощёлкивал? А задолго до Гайдая русский писатель так охарактеризовал главврача в доме умалишённых: «главный доктор в заведении был добрейший человек в мире, но, без сомнения, более повреждённый, нежели половина больных его…» (Искандер (Герцен А.). Доктор Крупов. 1847).
Пьянство медиков зачастую зависит от места действия и работы. То, что пьют в захолустных больничках, легко объяснимо. Но пьют и в крупных городских клиниках, хотя не все и не во всех. Тут многое зависит от главврача точно по пословице: каков поп… Но даже и в пьющих больницах по алкогольной части особенно отличаются хирурги, передавая, как скрижаль, из поколения в поколения слова то ли Спаскукоцкого, то ли Разумовского: «Русская хирургия будет жива, пока хирурги будут спать с операционными сёстрами, мочиться в раковины в ординаторских и пить казённый спирт».
Мне многократно приходилось пить с хирургами до и после, и даже во время операции. От хирургов не отстают анестезиологи и операционные сёстры. Причём некоторые просто не могут оперировать, не приняв на грудь необходимой дозы. Другие же нечаянно напивались перед операцией, и их приходилось экстренно отрезвлять, а то и — был свидетелем, — по причине полной недееспособности, прятать с глаз долой от начальства куда-то в кастелянскую под груду белья и заменять товарищем по оружию.
Я, конечно, побаивался идти в операционную. И мы с хирургом и анестезиологом, конечно, выпили, точнее, добавили. Вынужден сообщить, что именно мы выпили. Тогда, ночью, был какой неудачный, с точки зрения добывания у старшей сестры спирта, момент, и мой приятель-анестезиолог решил использовать спирт — я хотел было сказать чистый, но точнее, неразбавленный, ибо чистым его нельзя назвать из-за места нахождения — банки, где плавала шёлковая нитка, которой накладывают шов. Больше того, по окаянному стечению обстоятельств, была отключена холодная вода, и этот желтоватый, сильно отзывающий йодом спирт мы разбавили жидким полуостывшим больничным чайком, отчего напиток пожелтел ещё более и стал тёплым.
Да, так было.
Из двух операций, на которых присутствовал, почему-то спокойным меня оставила полостная, на кишечнике, хотя трясущиеся ярко-жёлтые комочки жира, которые во множестве стряхнулись из-под кожи оперируемой (пожилой женщины), запомнились. Но во всяком случае, мне не стало дурно, и я простоял возле стола всю операцию.
Зато вторая — это было в другой раз — заставила меня вскоре покинуть операционную, при её почти абсолютной бескровности. Оперировали женщину лет сорока, она лежала практически одетая — то есть в рубашке до колен. У неё было варикозное воспаление вен на ногах. И вот хирург взял медицинский маркер, кажется, зелёный, и стал обозначать на коже эти вены. Изрисовав ноги, хирург сделал разрезы на концах зелёных линий, подцепил вену каким-то крючком и далее стал наматывать её на стальную (или стеклянную?) палочку, точь-в-точь как червяка. И здесь-то я почувствовал приближение лёгкой дурноты и аккуратно покинул помещение.
Описывать ещё собственные больничные впечатления и воспоминания?
Ведь есть, что вспомнить…
Например, как в результате какой-то чудовищной передозировки — ошибки анестезиолога (мне пилили челюсть под общим наркозом), я не мог прийти в сознание не то что как положено минут через пятнадцать, но почти сутки, и очень хорошо помню, как видел, правда, не описываемый обычно выжившими светящийся коридор, но угольно-чёрное небо, в котором я летел с необыкновенной скоростью и лёгкостью, лишь немного тяготясь ощущаемым внизу собственным телом, к яркой несущейся звезде — комете Галлея (то был год, когда она приблизилась к Земле, и об этом много писали). Наркоз мне дали утром, но лишь к ночи я очнулся, не мог даже пошевелить пальцем, с операционного стола меня перегрузили на каталку. И я постепенно стал шевелить пальцами, конечностями и, шатаясь, встал. Не так давно я встретил хирурга-стоматолога, анестезиолог которого едва не отправил меня на тот свет. Оказалось, что доктор прекрасно помнил и меня, и всю, примерно тридцатилетней давности, историю, и, здороваясь со мною, первым делом воскликнул радостно: «А! комета Галлея!». Да, врачам присуще чувство юмора.
Но — хватит. Я завершаю свои больничные заметки, надеюсь, что время не скоро прибавит мне новых впечатлений.