В два часа пополуночи отряд конфедератов численностью в пятьдесят сабель вошел в деревушку Валуйки под Ковелем, где русским командованием был оставлен для охраны дороги гарнизон в два десятка человек во главе с прапорщиком Потаповым. Часовые подняли тревогу с опозданием; солдаты выскакивали на улицу в одном белье и тут же падали мертвыми в весеннюю слякоть. Немногие, избежавшие мгновенной гибели, в панике носились между домами. Украинское население деревушки затаилось, резонно полагая, что не следует обозначать своего участия в событиях на чьей-либо стороне. В минуты все было кончено, и плененные русские предстали перед командиром польского отряда паном Чапским.
— Есть ли среди вас офицеры? — спросил пан Чапский по-русски без акцента — совсем недавно он носил мундир русского поручика и даже отличился в Семилетней войне при взятии Кольберга; шитье его кафтана играло в свете факелов, но лицо под широкополой шляпой оставалось в тени.
— Я офицер, прапорщик Потапов. — Прапорщик был бос, в разодранной рубахе, на шее набухал свежий рубец.
— Офицер, и без шпаги! Стыдно! — бросил с усмешкой Чапский. — Ваши солдаты могут идти в Россию, по домам. Развяжите им руки! — приказал он и потерял к солдатам интерес. — А вас, прапорщик, придется повесить на воротах!
Конфедераты, оскальзываясь, поволокли Потапова по грязи. Русские солдаты между тем топтались на месте.
— Вы свободны, — повторил Чапский. — Уходите, и чтобы я больше вас здесь не видел. Или я передумаю.
И развернул лошадь так, чтобы оказаться к ним спиной. Принесли веревку, перекинули через перекладину.
— Ваше благородие, ваше благородие...
Чапский обернулся. Солдаты, оказывается, никуда не ушли, и один из них, пожилой, трогал его за сапог.
— Ваше благородие. — повторил солдат. — Не можно нам так уйти. Вели повесить нас вместе с прапорщиком.
— Вместо прапорщика? — переспросил Чапский, сделав вид, что не расслышал.
— А хоть бы и вместо, — сказал солдат.
— Постойте! — махнул пан конфедератам, которые уже набросили петлю на шею Потапова и ждали команды. — Ведите его ко мне!
Прапорщика вынули из петли, подвели на негнущихся ногах к Чапскому. Пан положил руку в перчатке на плечо пожилого солдата.
— Вот он желает быть повешенным вместо вас. Вы согласны, господин офицер?
Потапов молчал, не поднимая глаз.
— Повесить этого, раз уж он так хочет! — Пан кивнул на солдата. — А вы, прапорщик, свободны. Хотите, стойте и смотрите, а хотите, идите на все четыре стороны...
— Прощайте, братцы, простите, если что... Помолитесь за раба Божьего Николая! — кричал солдат, пока ему надевали петлю на шею.
А потом задергался на виселице; другие солдаты, упав на колени, крестились, а прапорщик Потапов стоял столбом. На рассвете пошел снег и сделал усы повешенного солдата кипенно белыми.
Григорий Иванов, сын туркмена и армянки, считающий себя русским, недавний житель Венецианской республики, а теперь подданный правителя Черногории Степана Малого, наблюдал с адриатическою берега, как шлюпки с отрядом генерала Долгорукова приближаются к стоящему на открытом рейде русскому фрегату. Наконец Григорий повернулся на каблуках и направился к ожидавшим его всадникам.
И пока они скачут в Цетине, к черногорскому правителю, который не перечит, когда его отождествляют с русским царем Петром III? самое время рассказать, как Григорий оказался в этих далеких от России краях и что здесь делал своеобразный русский спецназ, всего-то двадцать шесть человек, однако во главе с генералом, героем Семилетней войны.
Пока братья Володимеровы грузились в Ливорно стеклом да мебелью? Григорий свел знакомство с человеком, который называл себя немецким бароном, но по-русски говорил слишком чисто для немца. Барон как раз искал себе попутчика для путешествия по Италии; он был богат и алкал приключений. Вдвоем они изъездили Тоскану, побывали в Риме и наконец приехали в Венецию, где барон раскрылся как агент Секретной экспедиции при русском Сенате и засим отбыл в неизвестном направлении, а Григорию велел собирать сведения о настроениях в Венецианской республике и дожидаться инструкций.
Летом 1767-го Венеции достигли слухи о прибытии в близкую Черногорию под именем Степана Малого русского царя Петра III, а уже в октябре собранная в Цетине скупщина провозгласила самозванца государем. Петербург переполошился: в происходящем увидели антирусскую интригу, однако терялись в догадках, кто строит козни — Австрия, Пруссия, Польша или, не дай Бог, собственная хорошо скрытая оппозиция. Самозванец, однако, все запутал, объявив о желании привести свой народ в русское подданство, что не на шутку перепугало Венецию и Турцию, имевших на Черногорию свои виды.
Многие головы пошли крутом: Степан-Петр, сочетал в себе (если верить ему) союзника России и угрозу (если исходить из подозрений русского двора) российскому престолу. В декабре Григорий получил из Секретной экспедиции указание ехать в Черногорию, дабы разведать все на месте. Одетый в турецкое платье, он пересек Адриатику на подгоняемом сирокко рыбацком суденышке и, сойдя на берег залива Бока Которская в венецианской Албании, отправился по узкой дороге в монастырь Брчели, где среди монахов были русские; часы иезуита Меркурио соседствовали в его дорожной сумке с караваем хлеба, ломтем окорока и бутылкой вина. Когда до монастыря было рукой подать, Григория нагнал отряд во главе с облаченным в немецкое платье сухощавым, прямо сидящим в седле человеком с продолговатым в оспинках лицом. Это и был самозванец, направлявшийся в Брчели на молебен.
Поначалу Григория приняли за турецкого шпиона и хотели расстрелять на краю пропасти; тогда пришлось ему заговорить по-русски и сказать, кто он и как сюда попал. Доложили Степану-Петру, тот пожелал говорить с ним наедине.
— Видел ли ты меня в Санкт-Петербурге? Узнаёшь ли меня? — спросил Степан-Петр, старательно выговаривая русские слова.
Григорий оглянулся на гарцующих в стороне всадников.
— Узнаю, государь, — сказал, опустив голову.
Самозванец наморщил лоб;
— Не бойся. Я люблю русских и тебя не обижу. Сделай одолжение: повтори это митрополиту, когда приедем в монастырь. — Он поднял руку, и всадники, повинуясь жесту, направились к ним. Когда они приблизились, самозванец что-то быстро сказал по-сербски, а потом пояснил Григорию: — Я зачислил тебя в свиту, ибо тоже помню, как ты был при дворе... моем дворе...
В монастыре Григория подвели к престарелому митрополиту Савве; тот слушал внимательно, кивал благосклонно. Когда после трех дней беспрерывных молитв отряд вернулся в Цетине, весть о русском, прибывшем к Степану-Петру из Санкт-Петербурга, прибежала впереди них. Григорию выказывали почтение, но ни на секунду не оставляли одного. При случае он сказал об этом Степану-Петру:
— Государь, прикажи не следить за мной. Я послан узнать, кто принял на себя имя русского царя, но узнал в тебе Петра. Теперь мне некуда бежать.
Самозванец усмехнулся и произнес раздельно по слогам:
— Хо-ро-шо.
К середине лета Григорий свыкся с новой ролью. Самозванец предоставил ему полную свободу; намекнул разве, что не худо было бы пустить в Черногории настоящие корни. Григорий сам об этом подумывал и даже присмотрел невесту — Йованку, дочь старейшины села Острог. В начале августа сыграли свадьбу, а двенадцатого числа на адриатическом берегу высалился генерал Долгоруков. В два дня, несмотря на малочисленность своего отряда, он произвел в Черногории переворот и арестовал самозванца. Но вскоре понял, что Степан Малый в мыслях не покушался на права русской императрицы — маска Петра III понадобилась ему лишь как средство утвердиться на черногорском престоле. А тут еще в игру вступила Венеция, возжелавшая посадить на освободившийся трон своего человека, и почва под ногами генерала заколебалась.
В эти дни Григорий, который в опасении соотечественников прятался в доме тестя, внезапно явился пред очи Долгорукова. О чем они говорили — секрет, но сутки спустя генерал привел лже-Петра к присяге на верность Екатерине II и вернул на черногорское правление. Венеция осталась с носом, а Долгоруков подарил Степану Малому на прощание русский офицерский мундир и отправился восвояси. В сопровождении эскорта черногорцев русские спустились к побережью. И отплыли...
Гримаса судьбы: «приглядывать» за Степаном Малым императрица велит командующему средиземноморской эскадрой Алексею Орлову, убийце настоящего Петра III.
Не понять было, за что прогневался Аллах!
В пять утра у великого визиря Халиль-паши было шестикратное превосходство над русскими. И безумством казалась отчаянная атака генерала Румянцева на янычарские укрепления. Кто объяснит, как случилось, что уже к девяти часам турки бежали по всему фронту?
Пять русских каре пробили растянутую линию турецкой обороны и устремились к лагерю великого визиря. Халиль-паша запоздало приказал отступить, но все вокруг него и так пребывало в паническом движении: идущему вспять потоку не было дела до приказов. Визирь со свитой едва вскочили на коней, как поток подхватил их и понес прочь.
Однако были среди турок и такие, кто не поддался общему влечению: на левом фланге русской атаки, где наступал корпус Репнина, еще оставался за фашинами турецкий островок. Русская конница обошла его, оставив на забаву пехоте, но островок огрызался плотным огнем, и пехота не спешила, ожидая, пока у противника кончатся заряды. К десяти часам подтащили орудия и расстреляли фашины в упор. Турки затихли. «Неужто поубивало басурман?» — решили в русских порядках. Послали на разведку казаков, и тогда три десятка восставших из праха турок с жутким визгом устремились им навстречу: взяли внезапностью и разодрали казаков в клочья. Но успех воинов Аллаха был недолог — русские задавили их числом. Лишь несколько продолжали отбиваться, и был среди них Исмаил — сын Мансура, правнук Махмуда, рожденного Георгием, и прапрапрапраправнук грозы шведских протестантов Стефана Осадковского, который вел свой род от древнеримских героев.
Исмаила уже не раз ранили: лоскут кожи с куском брови, сорванный русской пулей, свисал со лба, кровь запеклась на лице, но за яростью он не чувствовал ни боли, ни страха, ни усталости. Руки и одежда тоже пропитались кровью, но это была кровь врагов, которых, однако, он не замечал, ибо летел один в полном ветра пространстве, и удары по возникающим на краях этого пространства теням были не более чем средством продолжать полет. Чалма размоталась, и потемневшее от пороховой копоти полото трепетало в воздушных струях.
А со стороны Исмаил выглядел, как безумец, который заранее простился с жизнью. Печать смерти читалась на сумрачном лице, и потому, когда русские окружили его, никто не захотел подойти вплотную; солдаты расступались — и не стреляли, боясь попасть в своих. Наконец какой-то гренадер улучил момент: пуля попала Исмаилу посередине груди. Он остановился, как будто удивляясь, что нашлось средство прервать полет, и упал. Над ним наклонились, заглянули в глаза. Исмаил шевельнул губами: хотел сказать неразумным русским, что зря они думают, будто убили его, ибо Аллах велик, и впереди — рай. Но умер и ничего не сказал.
Случилось невероятное: сразу целый народ, до сей поры мирно пребывающий в подданстве российской короны, возымел намерение бежать из пределов империи. Тридцать с лишним тысяч калмыцких кибиток в несколько дней переправились через Лик и устремились к границам Китая. Поручик Александр Енебеков, приписанный к учрежденной при Яицком казачьем войске правительственной канцелярии, получил приказ срочно отбыть к казахскому хану Нурали, дабы организовать заставы на пути народа, возмутившегося столь необычным образом.
Сутки скакали, делая остановки единственно для того, чтобы дать отдых лошадям. На второй день обнаружили бегство взятых в команду казаков, а на третий поняли, что заблудились. Енебеков, однако, упрямо гнал драгун по бескрайней степи, обещая через день-другой достичь ставки хана. О предательстве казаков старался не думать — в глубине души ждал от них подвоха. Недовольство было написано на их лицах: которую неделю войско бередили слухи о намерении правительства составить из казаков регулярные гусарские эскадроны и что уже есть повеление брить им бороду, да не довезено еще.
На четвертый день начался падеж лошадей. Енебеков велел садится по двое и скакать, скакать беспощадно; так ускорилось неизбежное. Мясо павших лошадей разделали, прокоптили над костром. Дальше двинулись пешим строем. Воды оставалось по полкружки на человека. Страдающие от жажды драгуны ложились на землю, отказываясь идти дальше, но упрямый поручик где криком, где кулаками заставлял подниматься и продолжать путь. Еще два дня шли неизвестно куда и не заметили, как единственной целью стало выживание. Когда на шестой день под чистым небом вдалеке образовались вихри, они обрадовались, надеясь на дождь, но в вихрях оказалась одна только пыль, перемешанная с колкими льдинками. Драгуны ловили льдинки ртом, но те были невесомы, бесплотны и жажды не утоляли.
Наконец, случилась первая смерть. Драгуны вырыли штыками могилу, забросали товарища землей и более, как ни пытался неумолимый поручик их взбодрить, в этот день не сдвинулись с места. Когда же после холодной ночевки Александр Енебеков открыл глаза, то увидел, что остался один. Драгуны не могли уйти далеко, еще виднелись следы — в направлении, противоположном тому, каким он вел их все это время. Их вполне можно было догнать и снова подчинить себе, но поручик умылся снегом и — пошел по пути, который наметил с вечера. Через день он наткнулся на казахов из Среднего Жуза хана Аблая.
Уже два месяца Брюны жили, почти не выходя за ворота, питались запасами и тем, что давал разведенный во дворе огородик, — урожай земляного овоща тартуфеля, который выращивали наперекор слухам о его ядовистости, вышел отменный. Кухарку рассчитали, чтобы не занесла заразу, и с тех пор готовили сами. Сношение с внешним миром происходило через многие предосторожности: надевались маски и вощаные, как у мортусов, плащи, деньги, полученные на сдачу, окунались в уксус, а возвращавшиеся с улицы подолгу окуривались дымом. Чужих во двор не пускали: даже дрова для горевшего без перерыва у калитки костра затаскивали во двор в особых перчатках.
На этих мерах настоял старый Франц Брюн и тем, наверное, сберег семейство. К сентябрю вымерла половина прихода, а они — тьфу, тьфу! — оставались здоровехоньки: и сам Брюн, старик весьма крепкий, и мамка Василиса, и внук Брюна — Антон с юной женой Екатериной, которой со дня надень предстояло родить.
Моровая язва! С татарских нашествий не переживала Москва большего бедствия. Даже победитель Фридриха при Кунерсдорфе граф Петр Семенович Салтыков, назначенный в город главнокомандующим, убоялся заразы, занесенной из воюющей с турками армии, и бежал в свое имение. За ним потянулись прочие чины, куда-то исчезла полиция, и в разгар эпидемии городом завладела толпа: грабежи и разбои творились безнаказанно средь белого дня. Ужас поселился на московских улицах, никто не знал, что будет завтра (но охотно верили в худшее). Лишь одно оставалось неизменным: скрипящие телеги мортусов — колодников, назначенных для собирания мертвых тел; за это им обещали прощение. Они цепляли окоченевших мертвецов длинными крючьями, громоздили на телегах в немыслимые пирамиды и везли не к церквам, как в начале эпидемии, а за город, где сбрасывали в общие могилы.
Обычно, угадав их приближение, Антон Брюн уходил в глубь дома, чтобы ничего не видеть и не слышать. Эпидемия и сопутствующие ей карантины сорвали планы молодого Брюна. В университете он пошел по ботанической части и лето полагал посвятить сбору подмосковных гербариев: эта работа открывала путь к стипендии для поездки за границу. На столе его лежала испещренная пометками линнеевская «Система природы»; именно в Упсалу, к Карлу Линнею, нацелился Антон. Ему шел двадцать пятый год, но он во многом еще оставался восторженным мальчишкой и в воображении заносился во времена, когда усовершенствует классификацию растений и великий естествоиспытатель склонит перед ним седую голову.
Утром 16 сентября, однако, не появились и мортусы. Брюны справедливо связали это с волнениями в городе — накануне толпа разметала карантинную команду, выставленную у Варварских ворот, и двинулась на приступ Донского монастыря. Завтракали, как обычно в последние дни, дед и внук вдвоем. Василиса накрыла на стол и ушла к Екатерине — Катарине, как ее величал старый Брюн, или Катеньке, как ее называл Антон. И тут же — не успели еще размять вареный тартуфель — прибежала, шурша юбками, обратно.
— Началось! — крикнула с порога. — Воды пошли!
— Приготовь чистые простыни, Василиса. — не торопясь сказал старый Брюн и отправил в рот кусок тартуфеля. — Обойдемся без повитухи, даст Бог, справимся...
Повитуха, с которой договаривались заранее, неделю назад сделалась добычей мортусов. Другая известная им повитуха жила аж за Крымским живым мостом. Да и, по правде, Франц Брюн в опасении заразы уже давно — никому не говоря — решил собственноручно принять роды.
На заранее устроенное удобное ложе уложили охающую — пока не от боли, а от страха — Катеньку-Катарину, выставили за дверь Антона, наказав ему неустанно греть воду, и стали ждать, когда природа разрешит дело.
Однако когда стрелка часов с позолоченным пухлым амуром, во времена оные присланных по случаю свадьбы Юхана Адольфа Талька и Анны Брюн опальным герцогом курляндским, дошла до шести вечера, результата еще не было. Если не считать очевидных мучений Катеньки-Катарины: схватки сотрясали ее, но ребенок оставался внутри и не желал являться на свет Божий.
Франц Брюн, который не раз принимал роды у лошадей, пожалуй, переоценил свой опыт. Антон метался за дверьми, прислушивался к стонам жены, к репликам деда и Василисы — ощущение кошмара не покидало его. Наконец дверь отворилась:
— Плохо дело, Антон, — сказал старый Брюн. — Беги за повитухой, хотя не уверен, что это поможет, но надо испробовать все.
Антон, как был, в распахнутом сюртуке, с непокрытой головой выскочил за ворота и понесся по улице в какой-то безумной решимости, а старик вернулся к роженице. Катенька-Катарина уже не стонала; только дышала тяжело, с хрипом, глаза смотрели широко и не сужались на поднесенную свечу.
— Отходит! — Василиса бухнулась на колени под образами и запричитала.
Франц Брюн ничего не сказал. Быстро прошел на кухню, подержал в кипящей воде ланцет и вернулся обратно. Катенька-Катарина уже не дышала.
— Выйди, Василиса. — сказал он. — Если позову, придешь с водой.
Привыкшая повиноваться мамка подчинилась без слов.
И тогда старый Брюн перекрестился, скинул одеяло с тела, в котором еще минуту назад было две жизни, и дернул рубашку с такой силой, что она разорвалась и разошлась почти до горла Катеньки-Катарины. Ланцет, ставший продолжением руки, в мгновение выбрал место для разреза. И разрез — уверенный, точный, словно всю жизнь полосовал людей — был сделан, и комочек плоти, в слизи и крови, явился на свет. Он казался мертвым, но прадед хлопнул его ладонью, и ребенок пискнул.
— Василиса, воды! — крикнул Франц Брюн.
На его твердом, как из жести сделанном, лице не отразилось ничего.
Что же до Антона Брюна, то никто его больше не видел.
Разбирая его веши, старый Брюн нашел полтину с ликом несчастного младенца-императора, долго грел ее в ладонях, а потом спрятал в шкатулку, где лежали дорогие сердцу памятки, — и среди них рыжий локон дочери Анны.
В мае 1773-го пришел в Казань беглый из-под рекрутского набора Алексей Смурнов, сын гуляшей девки и неизвестного отца. Это был высокий человек с русой нестриженой бородой, которая делала его старше истинного возраста; с первого взгляда становилась очевидной его недюжинная физическая сила. Второй год он бродяжничал и даже попадал под стражу, но выкрутился, воспользовавшись письменным видом, взятым у помершего казака Алексея Наумова. Позже этот вид не раз выручал Смурнова, и он привык называться Наумовым — имя, как видим, удачно совпало. В Казани свежеиспеченный Наумов хотел наняться в работники к какому-нибудь богатому хозяину. Он знал ремесла, легко угадывал ход мыслей людей, с которыми встречался, и умел расположить их к себе. Смотрел прямо, и мало кто не покупался на эти честные глаза.
Однако ничего не вышло: перебивался случайными заработками, а потом приперло так, что решился на кражу. Присмотрел в кабаке пьяного до безобразия мужика, выудил кошель. Но мужик очухался не ко времени, заверещал, будто его пырнули ножичком. На Алексея навалились, он дрался страшно, пробился к выходу и побежал по улице, отрываясь от погони...
А назавтра в толпе у Гостиного двора его поманил купчина.
— Работу тебе хочу дать, — сказал. И огорошил: — Здорово, брат, ты вчера бился, ей-же-ей здорово!
Алексей оглянулся, намереваясь снова броситься в бегство.
— Да не бойся ты! — ухмыльнулся купец. — Не выдам! Понравился ты мне. Пойдешь в кулачные бойцы?
— То есть как в бойцы? — не понял Алексей.
— А и очень просто! Но если меня захочешь обмануть, из-под земли достану...
Чтобы не размениваться на подробности: жил тот купец по фамилии Иглятьев в Суконной слободе, знаменитой в Казани и по всей Волге тонкой выделки сукнами и кулачными бойцами. Кое-кто из богатых суконщиков держал целые команды. Так что наконец Алексею повезло.
Вымытый, переодетый в чистую одежду наутро он шагал с поручением Иглятьева по улице Замочной Решетки. Навстречу под охраной гарнизонного солдата тащились с кружкой для милостыни два скованных цепью колодника.. Алексей, готовый нынче облагодетельствовать каждого, полез за денежкой, пожалованной Иглятьевым, но достать не успел. Один колодник распрямился, явив рябое, с желтыми конопатинками лицо, зыркнул по сторонам и врезал потерявшему осторожность солдату. Тот схватился за разбитый нос, а колодники, мига не потратив, запрыгнули в стоящую с края дороги кибитку и унеслись — только черные бороды мелькнули...
На Рошгашану с пятнадцатилетним Мойшей, внуком шкловского еврея Иосифа бен-Иакова, случилось обидное происшествие. Близ строящейся ратуши ему встретилась толпа хасидов. Загородив проход, они плясали, выкрикивали что-то, а когда Мойша попытался пройти между ними, окружили, потянули за руки, вовлекая в исступленное действо. Разозлившись, он оттолкнул ближнего хасида, тот, извиваясь, то ли случайно, то ли специально задел его пятерней по лицу. Мойша, парень не хилый, приподнял хасида за грудки и потряс, чтобы привести в чувство. И тут откуда-то сбоку раздался смех, и девичий голос закричал по-польски:
— Глядите! Жиды дерутся!
Мойша обернулся на голос и увидел сидящих в открытом по случаю теплой погоды экипаже двух девушек и русского офицера.
— Дай им хорошенько! — велел офицер кучеру, и тот направил лошадь прямо в толпу.
Хасиды побежали, Мойша остался на месте. Ему и досталось кнутом, а потом ножнами офицерской шпаги. Потекла кровь, но он стоял как вкопанный. Одна девушка продолжила хохотать, но другая ударила офицера веером по руке и сказала:
— Фу, Николя! Как можно бить мальчика, хотя бы и жида?! — После чего перегнулась через край и своим платком вытерла текущую по лицу Мойши кровь. От платка пахло духами. — Николя, вы должны загладить свою вину.
Офицер улыбнулся, извлек из кошелька монету, бросил Мойше.
— Лови!
Монета ударилась в грудь, отскочила и покатилась в пыль.
— Да он ненормальный, не понимает, что такое деньги! — сказал офицер и ткнул кучера в спину: — Трогай!
Уже и стук колес затих, а Мойша стоял без движения, и кровь запекалась на щеке извилистой струйкой.
...В шкловский кагал он попал в пять лет: тогда же был обрезан и переименован из Фридриха Михаэля в Мойшу. Привыкал трудно. Мужчины с пейсами на висках, в длиннополых, черных, за редким исключением, сюртуках, с обязательными карманами ниже пояса, казались ему похожими на сказочных троллей. Но будучи нахлебником в своей первой семье, он рано научился прятать чувства, поэтому не выказывал ни страха, ни удивления. Он затаился до поры, и, пожалуй, единственным, кто понял это, был дед Иосиф.
Как и все мальчики, в шесть лет Мойша пошел учиться в исшиву. Зубрить Талмуд и Ветхий Завет ему, признаться, не нравилось, однако и здесь он продемонстрировал не по годам расчетливое смирение и уже через два года учения легко извлекал из памяти талмудические предписания. Меламед не мог на него нарадоваться, не подозревая, что бойкий воспитанник не упускает случая пошутить над Шулхан-Арухом.
Впрочем, было обстоятельство, которое огорчало меламеда и даже заставило его обратиться за помощью к раввину. Он узнал, что старый Иосиф нанял внуку учителя из гоев, поляка пана Ружанского. Раввин явился к старику и долго уговаривал отказаться от услуг учителя, но Иосиф бен-Иаков был неколебим. Пан Ружанский, человек средних лет, равным образом хорошо говоривший на нескольких языках, когда-то учился математике в Гейдельберге и философии в Лейдене. Затем в Семилетнюю войну с интервалом в несколько месяцев не по своей воле побыл солдатом противостоящих армий, вследствие чего возненавидел и русских и пруссаков, а после войны изъездил почти всю Европу. В Шклове он осел случайно — как объяснял сам, ехал мимо и задержался. Красноносый горемыка не обладал ни малейшими способностями к педагогике (и в этом смысле не мог тягаться с исшивским меламедом) — от его обширных познаний Мойше доставалось немного. Но было в пане Ружанском нечто волнующее воображение, особенно когда под влиянием винных паров он пускался в рассказы о своих странствиях (и в этом меламед никак не был соперником пану Ружанскому).
Оба, воспитатель и воспитанник, были чужаками в окружающем мире — разве что мир Мойши ограничивался ранними воспоминаниями да шкловским кагалом и, следовательно, был уже мира пана Ружанского. Неприкаянность сдружила их — если вообще слово «дружба» применительно к отношениям десятилетнего мальчика и изверившегося, идущего по склону лет мужчины.
Когда Иосиф бен-Иаков отошел в мир иной, и невесть откуда взявшиеся опекуны отправили пана Ружанского в отставку, Мойша продолжил с ним общаться, хотя делал это по возможности скрытно. К бармицве он уже был потерянным для кагала человеком, но внешне все выглядело благопристойно. Что-то должно было произойти, чтобы застывшее положение вещей изменилось.
...И вот — произошло. Мойша отер кровь и пошел прямиком к Ружанскому.
— Я решил переехать к тебе, — сказал он твердо. — Я больше не хочу быть жидом.
Пьяный Ружанский ничего не понял, но прослезился.
...Крепостью Татищева была только по названию. Конечно, если бы Егор Горелов не ходил по шлиссельбургским валам, то, может быть, и принимал бы здешний частокол за крепостное сооружение, а так — увольте! Гарнизонные солдаты, за редким исключением происходившие из местных, раскрывали рты, когда он рассказывал о прежней службе. Особенно смачно повествовал о Санкт-Петербурге, через который когда-то дважды промаршировал. Всякий раз появлялись новые подробности, и как-то Егор договорился до того, будто стоял на карауле в самом что ни на есть дворце и матушка-императрица, проходя мимо, одарила его ласковой улыбкой. Языком трепать Егор был мастер; тем более что уличить его во вранье охотников не находилось.
За девять лет в Татищевой Егор женился, оброс детьми, обзавелся хозяйством и скорей ощущал себя крестьянином, нежели солдатом. Офицеры, слава Богу, давали послабления по службе. Но последние два года, как в Яицком городке забузили казаки, поблажки прекратились. Присланный в Татищеву начальником полковник Елагин повел дело так, что стало не до жены. Когда же пришло известие о разгоревшемся бунте, а потом и в самой Татищевой поймали разбойника, который именем из небытия восставшего императора призывал перекинуться на сторону мятежа, Елагин и вовсе перестал давать солдатам отдых. Неделя прошла в сплошных учениях, а к ее исходу в Татищеву вошел с большим отрядом бригадир барон Билов. Злодеи под водительством Емельки Пугачева сидели у него на хвосте, и бригадир надеялся отсидеться в Татищевой.
Не вышло. Утром 27 сентября мятежники показались в виду защитников крепости, а вечером уже хозяйничали внутри частокола. Билову отсекли голову, Елагину живому взрезали на груди кожу и задрали на лицо, прочих офицеров повесили, а над женами офицерскими прежде, чем лишить жизни, в очередь надругались. Рядовых согнали в кучу, потом из толпы мятежников выехал конный в простом армяке, чернобородый, с желтыми конопатинками на выдубленных щеках. Перед ним выскочили вестовые и закричали:
— Государь, государь!.. Присягайте государю!
Егор оглянулся. Люди вокруг него, кто с готовностью, кто медленно, нехотя, обнажали головы и опускались на колени. Он тоже опустился. Но несколько человек остались стоять. Их оттащили к частоколу и расстреляли.
Всех прочих обрили по-казацки и зачислили в мятежную армию.
Зимовка в гавани Ванинау, у Восточной лагуны, подошла к концу. Песцов и морских бобров добыли немеряно. Соблазнял Илью Васильева этот остров, поросший березой и рябиной — русскими деревьями. Второй раз зимовал на Урупе, даже походной женой, бабой из айнов, здесь обзавелся — звал ее по-русски Гашкой, Агафьей то есть, чтобы не ломать язык о корявое имя. Иногда вдруг являлась мысль поселиться на острове навсегда, да сразу боязно становилось: а как не придут больше русские на Уруп? Не в апонцы же подаваться — эти разве что в рабы возьмут, уж больно злой народец. То ли дело простодушные айны — за горстку мишуры готовы завалить бобровыми шкурами... Но простодушные — не значит понятные. Гашка бровью не повела, когда уезжал после первой зимовки, стояла столбом, ковыряла в зубах рыбьей косточкой. Но когда вернулся, издали узнала среди сходящих на берег русских, в ноги бросилась, стала сапоги целовать. Он неловко отбивался, товарищи покатывались со смеху, а она, не отворачивая лицо от тычков, возилась у его ног, как собачонка. Ничего более не оставалось, как поднять ее, прижать к себе, успокоить...
А вечером все уже было так, будто и не отъезжал он никуда. Илья лежал на топчане в обжитой пещере на высокой горе, куда на колесах затащили привезшую их лодью и откуда было видно море чуть ли не до самой Апонии; булькало варево в котле. Гашка сидела в изголовье, гладила его по волосам. Так (если учесть еще и бесконечный промысел) прошли половина осени, зима и начало весны. Теперь за день до отплытия, когда лодья, груженная меховой рухлядью, опять стояла на воде, ничего не поменялось — только у Ташки вырос живот, и в нем, если приложить ладонь, ощущалось шевеление. Жалкая сидела она, зная, что расстается с ним, скорее всего, навсегда. «А ведь мой ребенок в ней, может быть, сын даже...» — подумал Илья, запрокинул голову и посмотрел в глаза Ташки. В этот момент раздались выстрелы...
Илья вскочил, схватил ружье, отодвинул шкуру, закрывающую проход, и выглянул наружу. Внизу рядом с их лодьей качался на волне неизвестный корабль, и с него в пену прибоя сигали люди. «Апонцы!» — смекнул он. Его товарищи выбрались из своих нор кто в чем: накануне отплытия прощались с походными женами и расслабились, не ждали нападения. Апонцы, сверху словно игрушечные, перебили бывших при лодье артельщиков и полезли по склону. Было их раза в два больше русских...
К наступлению темноты отбили две атаки. Апонцы отошли к кораблям, но не отплыли, хотя вся добыча артельщиков была в их руках. Зверобои собрались для совета. Кое-кто стоял за то, чтобы отсидеться в пещерах: дескать, рано или поздно апонцы уйдут, а что до рухляди — то дело наживное; и разного дерева, слава Богу, вокруг растет много — хватит лодью построить. Но штурман Михаил Петушков их осадил.
— Нет, ребятушки, — сказал. — Рухлядь для них не главное, раз сразу не ушли. Их цель — наши кишки выпустить, чтобы русским впредь неповадно было сюда являться. Не угомонятся они, пока своего не добьются... или пока мы им кишки не выпустим. Сейчас подходящее время ударить, ведь они думают, что мы поглубже в щели зароемся...
На том и порешили. Спустились с горы, послали к апонскому лагерю разведчиков. Те разглядели часовых и немногих сидящих у костра апонцев. Остальные, вероятно, устроились на кораблях, поставленных на якоря. Один оставался выход: идти на абордаж. Обогнули лагерь с двух сторон, вошли в холодную воду — незрелая луна запуталась в облаках и ничего не освещала — и достигли кораблей, танцующих на невысокой волне. Там русских не ждали, и, когда они, подобные морским призракам, поднялись на борт апонской посудины, поначалу не раздалось ни звука тревоги, и первые апонцы были зарезаны во сне.
И завязалась бойня. В темноте кричали, лязгало железо да раздавались редкие выстрелы — не было времени перезаряжать ружья. Не понять было, кто побеждает. В какой-то момент Илья Васильев, чудом увернувшись от сабельного удара и в свою очередь обрушив топор на противника, выпрямился, передыхая, и сразу получил чем-то тяжелым по голове. Упал, отполз, оставляя кровавый след, в закут у переборки. Там пришел в себя и — сам не понял откуда взялось — дал зарок забрать Гашку с собой и жениться на ней, если останется в живых.
Видно, зарок подействовал: когда Илья вышел из убежища, сжимая подобранный на полу самурайский меч, бой уже был выигран. Апонским судном завладели русские; зверобои разворачивали пушечку, чтобы ударить по собственной лодье, которая спешно выбирала якорь. Оставшиеся на берегу апонцы метались в свете костра у кромки прибоя: их тени ложились на воду. Некоторые попытались достичь лодьи вплавь, но товарищи не дождались их и отчалили. Вслед уходящим неслись проклятия, но продолжалось это недолго — русские приладились к ружьям и раскрошили выстрелами торчащие из воды злосчастные апонские головы...
На рассвете пугачевцы двинулись по Арскому полю на Казань, обошли с флангов главную городскую батарею и правым крылом ворвались в предместья. Удар левого крыла, наступавшего через немецкое кладбище, пришелся по Суконной слободе. Здесь, у Горлова кабака, нападавших ожидала пушка, но первый же выстрел разнес ее в куски, и голова канонира, отлетевшая при взрыве на порядочное расстояние, стала добычей башкир, шедших во главе мятежников. Те встретили неудачу защитников слободы глумливыми воплями и ради устрашения противника воздели оторванную голову на пику с привязанным к древку конским хвостом.
Суконщики, однако, не отступили и приняли мятежников в рогатки; завязалась рукопашная, в которой луки и стрелы башкир оказались бесполезны, а кулакам суконщиков было раздолье. Чаши весов заколебались, башкиры попятились, но тут артиллерия самозванца взгромоздилась на Шарную гору и саданула оттуда по Суконной слободе картечью, не разбирая своих и чужих. Люди бросились врассыпную, и посреди улицы остался лежать зловещий бунчук.
Заряды на Шарной быстро кончились, но оборона слободы была нарушена. В образовавшиеся прорехи потекла разношерстная голытьба, и лишь рекрутированные Пугачевым солдаты пытались сохранить видимость строя. Среди них бежал, потрясая сабелькой, Егор Горелов, по матери правнук потомственного дворянина Евстигнея Данилина, а по отцу — кабатчика Василия Небитого.
Он думал при первой возможности сбежать из мятежного войска, но пугачевцы знали надежный способ заставить таких, как он, отказаться от вредных мыслей. В первый день оренбургской осады казаки захватили обоз с офицерскими женами и детишками. Женщин помоложе честно поделили с помощью жребия, а старух с детьми заперли в сарае и велели солдатам, влившимся в войско в Татищевой, обложить сарай сеном. И каждый, кто участвовал в этой муравьиной работе, был навсегда повязан со злодеями жареной детской плотью — и сам превратился в злодея. Сережка Курбатый — так звали живодера, который поднес факел; впрочем, имя его не важно и упомянуто для порядка.
Несколько ночей после этого Егор не спал — мерещилась геенна огненная и казалось, что это его собственные дети тянул ручонки из пламени. С семьей, оставшейся в Татищевой, он виделся один только раз: когда выдалась оказия, привез жене взятые в купеческом доме казакин и остроносые стерлядки, сыновьям — кафтанчики-сибирки, дочке — сарафан. В марте Татищеву заняли правительственные войска, и с тех пор о семье не было ни слуху ни духу. Егор подозревал беду, и оттого становился все злее и беспощаднее.
Вот и сейчас он носился по Суконной слободе и раздавал сабельные удары направо и налево — словно мстил за свою изломанную жизнь. Ярость вела его. А навстречу продирался через переулок кулачный боец Алексей Наумов, правнук казака Алексея Смурного, а с прошедшего воскресенья — шестой день пошел — венчанный муж Глафиры, внучки прапорщика Якова Репьева и дочери убитого под Цорндорфом солдата Захара.
И так вышло, что Алексей, стряхнув с себя двух мятежников и сойдясь лицом к лицу с третьим, повернулся спиной к выбежавшему из-за угла Егору. Сверкнула сабля, и Алексей Наумов умер.
Почти неделю немногие избежавшие гибели солдаты и примкнувший к ним гражданский чиновник Владимир Осадков, прибывший в Крым по делам картографии, скрывались в горных зарослях. Коварный налет сераскира Гаджи-Али поверг русских в панику — мало кто из них осознал перед смертью происходящее. Две роты Брянского полка и стоявших в Алуште егерей турки вырезали подчистую. Участь спасшихся оказалась незавидной; израненные, без пиши и воды, они прятались на близлежащих крутых склонах и боялись выглянуть из нор. Татары перекрыли дороги через перевал, а карабкаться по скалам у русских не было ни сил, ни умения. Оставалось затаиться и ждать помощи, но никто не знал, когда она придет и придет ли вообще.
На пятый день их выследили. Пришлось занять круговую оборону, но басурмане решили одолеть их измором и под пули не полезли. Так, в напряженном противостоянии дождались темноты, а потом у солдат не выдержали нервы — показалось, что татары прут отовсюду, и началась бессмысленная пальба. Когда драгоценные заряды израсходовали, татары полезли на самом деле. Лишь нескольким русским удалось бежать, и это дало противнику повод к веселой охоте. Факелы чертили в ночи бешеные зигзаги — то конные гнали несчастных солдат по извилистым тропам, пока те не падали, ломая себе шеи.
Владимиру Осадкову повезло. Он оторвался от преследователей и, проплутав полночи, возвратился на прежнее место; понял это с опозданием, когда с рассветом увидел на траве засохшую кровь. Было тихо, стрекотали кузнечики, в зарослях азалии попискивала птица. Площадка под ногами с одной стороны упиралась в скалу, а с другой переходила в пологий спуск и заканчивалась овражком. Что-то повлекло его сойти в овражек; там он обнаружил солдат с перерезанными глотками — над ними роились мухи.
Ему стало дурно, закружилась голова. Как сомнамбула, он побежал прочь — и бежал, пока не выбился из сил. Рухнул на траву и долго лежал, уткнувшись лбом в камень — будто без сознания; а потом услышал барабанный бой. Это на помощь погибающим гарнизонам шли русские гренадеры. Перевалив через яйлу, они спускались по узкой дороге к морю...
(Гренадеры с ходу вступят в бой и опрокинут турок в море, но потеряют тяжелораненым своего командира. Подполковник получит ранение в висок, пуля пробьет голову насквозь и выйдет у правого глаза. В 1788-м при взятии Очакова этот человек, уже генерал-майор, получит еще одно сквозное ранение в голову, и хирург Массот скажет: «Должно полагать, что судьба назначает его к чему-нибудь великому, ибо он остался жив после двух ран, смертельных по всем правилам науки медицинской». Фамилия этого человека Кутузов.)
Дочь Марьяниных Лариса угасла тихо, будто свечечка догорела. Хоронили на Смоленском кладбище, в один день со знаменитой юродивой Ксенией Петровой, отчего дорога к разверстой могиле оказалась закупорена людьми. Здесь толпился разный народ: бедные и богатые, военные, штатские, много нищих; хорошо одетые дамы бились в истерике, старуха в чепце упала на колени посреди дороги, и гусар с брезгливым лицом — вероятно, сын — потащил ее под мышки в сторону; ноги старухи оставляли две неглубокие бороздки...
Печальные дроги двигались медленно, Никодим и Татьяна умаялись — три ночи, пока умирала дочь, не спали. Татьяна крестилась, промокала глаза платком. Никодим позволить себе этого не мог: двухлетняя Алевтинка свернулась у него на руках в клубочек, сладко посапывала; слезы сбегали по его щекам и капали с бритого подбородка.
Агафья, рослая, не по годам серьезная девочка, была спокойна, как на обычной прогулке. Она провожала на кладбище уже вторую сестру, и хотя, когда умерла Афанасия, Нася, ей было всего три года, помнила все так, как будто это было вчера. Она не ощущала сейчас ни страха, ни грусти. Любопытные глаза скользили по сторонам, пока наконец не встретились с другими глазами, строгими, черного цвета, глядящими из-под низко надвинутого клобука. Агафья оробела и уставилась себе пол ноги.
Наконец добрались до цели. Священник прочел положенные молитвы. Агафью заставили прикоснуться губами к холодному лбу сестры, и маленький гробик опустили в могилу. Никодим посадил Алевтинку на землю, взял у могильщика лопату. Татьяна подошла к краю могилы и стала смотреть, как комья падают на гроб. Агафья же взглянула на яркое солнце, отчего в глазах запрыгали блескучие зайчики. Когда же они ускакали куда-то, перед ней опять возник человек в клобуке.
— Будешь счастлива, да умрешь страшно... — прошептал монах, перекрестил Агафью широко и пошел прочь.
Агафья отбежала к матери, прижалась к ней.
— Кочкарев... — сказал могильщик Татьяне.
Это был Логин Трифонович Кочкарев, прославленный в обеих русских столицах многими исполнившимися предсказаниями. Сохранилось письмо Екатерины II московскому главнокомандующему П.Д.Еропкину: «Присланный вами Кочкарев есть человек необыкновенный. Он... предсказал, что в 1812 году будет война с разорением Москвы и что война сия окончится нашей победой. Он предсказывает еще войну в начете двадцатого столетия, со многими народами».
Но Татьяна не взглянула на монаха и не услышала его слов. Она видела только серые комья, которые падали, падали и падали...
Всю весну плыли по Волге плоты с виселицами, из-за формы прозванными в народе глаголями. Смрадные исклеванные птицами тела бунтовщиков раскачивались на них: кое-где уже и тел не было, а болтались в петлях остатки костяка. Когда плот с мертвецами прибивало к берегу в населенном месте, люди сбегались смотреть. Мальчишки, которые посмелее, трогали висельников длинными шестами, и те вертелись на веревках, уставясь на мир пустыми глазницами.
На одной из таких виселиц мог болтаться и Егор Горелов, но вовремя смекнул он, что дело самозваного царя проигрышно, и отстал от мятежного войска. Ушел ночью, скрытно. Хотел принести повинную голову государевым людям, но потом убоялся кары и заметался, как зверь. На пути ему встретился поляк из ссыльных конфедератов, с которым они по каким-то неуловимым признакам распознали один в другом товарища по несчастью. Поляк уговорил его на безумное предприятие — пробираться в Польшу. Они примкнули к бурлакам, назвавшись убежавшими от притеснений Пугачева саратовскими мещанами, и с ними пошли вверх по течению Волги. Но поляка выдал говор, и в один прекрасный день, а точнее вечер, бурлаки привели солдат. Поляк схватил веревки с крючьями, раскрутил над головой, и солдаты кинулись врассыпную. Пока они прилаживались к ружьям, чтобы половчее застрелить строптивого конфедерата, Егор исхитрился сбежать.
От Волги он резко повернул на запад, надеясь достичь мест, не затронутых бунтом, и дошел до Хопра. Здесь пристроился ко вдовой казачке Перпетуе, промышляющей ловлей рыбы. Зажили душа в душу, к июню Перпетуя оказалась на сносях. Егор оттаял, ожесточение его рассеялось. Происшедшее принимал теперь смиренно, как Божье наказание; о семье, оставленной в Татищевой, старался не думать. Жил так, словно боялся вспугнуть нежданный покой.
А в первые дни июля в хоперских станицах появились солдаты: искали беглых мятежников. От греха подальше Егор ушел в плавни, надеялся переждать лихо, но кто-то донес — и солдаты явились за ним туда. Возможность уйти была, но капрал сообразил, чем его взять. Выбрал бугорок повыше, влез на него и закричал:
— Выходи, а не то бабу твою разложим на бережку и сечь почнем. А выйдешь, так отпустим ее с миром...
Егор подумал-подумал, перекрестился и вышел. Тут же был схвачен, скован цепью и отправлен в Царицын. На допросе не запирался, все показал, как есть, и был приговорен к вырезанию ноздрей, что и произвели публично 2 августа 1775-го. Народу собралось мало — наскучили людям такие зрелища. По окончании экзекуции Егора и других свежих калек погнали в Нерчинск, на вечную каторгу.
А Перпетуя, уже без него, родила дочь Анфису.
Накануне Рождества Христова двенадцатилетний внук слоновщика Ага-Садыка. названный именем деда, принял крещение в молельне старообрядческой общины купца Федора Косцова, недавно, благодаря умягчению правительства, обретшей легальный статус. Мальчика обильно полили святой водой, очистив от грехов, совершенных до крещения, и нарекли, согласно месяцеслову, Николаем, дав фамилию Фролов по имени восприемника приказчика Фрола.
Так Косцов удовлетворил особый род тщеславия: выполнено было главное условие, поставленное им матери Садыка, то есть — прости Господи! — Николая, чтобы взять мальчика в услужение. И стал внук слоновщика янычаром наоборот. С этого дня он более не голодал, спал в тепле и понемногу приноравливался к строгому, по-солдатски организованному быту купеческого дома.