Моздок — Наурская — Лехи — Ведено — Ларго
[апрель/май 1816; ияр 5576; джумада II 1231] В следующее за пасхальной неделей воскресенье моздокские казаки гуляли на свадьбе Степана Бычка и Агриппины, дочери вахмистра Ильи Ефимовича Усова. Отец невесты, пусть и с опозданием на четыре года, не стал мешать счастью молодых. До справного казака жениху было еще далеко, но его репутация удальца давала надежду на будущее. В последней экспедиции, когда казаки, нагруженные добычей, возвращались восвояси, Степан устроил со своими кунаками из аварцев засаду и пленил троих бросившихся в погоню немирных. Один из них оказался знатного роду, и его обменяли на томившегося в чеченской яме юного корнета Тульева, прибывшего на Кавказ из романтических соображений; двух других увели аварцы, чтобы взять за них выкуп. Но и Степан не остался внакладе: ему достались вороной конь-двухлеток, кинжал с серебряной насечкой и турецкой работы ружье.
Свадьбу правили по старообрядческим канонам. Приходили поздравлять офицеры. Капитан Казначеев, начальник Тульева, подарил молодым десять рублей «на обзаведение» и, кроме того, Степану черкеску, а Груше монисто с серебряными играющими на солнце полтинниками. С ним был поручик Тулупов, высланный из Петербурга за какую-то провинность и жаждавший как можно скорее отличиться, чтобы вернуться обратно; он даже соглашался на рану (не смертельную, разумеется), которая обеспечивала кратчайший путь к прощению. Тулупов находился на пути в роту, стоящую в основанной пятьдесят лет назад волжскими казаками станице Наурской, которая ныне с четырьмя другими станицами Кавказской линии — Галюгаевской, Ишорской, Мекенской и Калиновской — приобретала новое значение. Отсюда предстояло начать движение в Чечню и Горный Дагестан, которые с каждым годом досаждали все сильнее и, что было еще хуже, оставались турецким оплотом между Россией и попросившейся под ее руку Грузией. Запах большой войны витал в воздухе, и в подтверждение общим ожиданиям вместо нерешительного Ртищева, предпочитавшего действовать подкупом, а не силой оружия, главнокомандующим на Кавказ назначили Ермолова, героя Прейсиш-Эйлау и Бородина.
Как отгремела свадьба, к молодым на двор (после смерти матери Степана запущенный, что особенно было заметно в сравнении с цветущим по соседству хозяйством тестя) явился человек Тулупова и сказал, что барин зовет Степана для разговора. Степка собрался: облачился в новую черкеску, начистил до блеска пули, затыкающие газыри, затянул пояс, обозначив тонкую талию, и повесил на него взятый у чеченца кинжал. Уже на пороге хаты, где остановился Тулупов, принял независимый и насмешливый вид и предстал перед поручиком этаким молодцем, который готов выслушать любое предложение (а было ясно, что предложение последует, — иначе зачем звать?), но вовсе не намерен тотчас соглашаться. Предложение, как и ожидалось, последовало.
— Хочешь служить при мне? — спросил Тулупов, встретивший Степана в халате и с чашкой кофию в руке.
— Это кем же? — прищурился Степан.
— А хоть бы и вестовым. Будешь служить как должно, отличу, урядником сделаю. — И, видя, что казак колеблется, Тулупов добавил: — Жалованье отдельно платить стану, пять рублей в месяц... или, как это у вас называется, пять монетой. Разве плохо?
— Плохо-то не плохо. Да сами знаете: женился давеча, охота на ближних кордонах служить, чтобы от бабы недалеко...
— Любите друг друга? — задал Тулупов лишенный смысла вопрос.
— Любим.
— Ну и любите. Но только не слышал я, чтобы баба любила казака, который за подол держится. Ныне решено дать немирным полный укорот. Здесь буду еще два дня, потом еду в Наурскую. Если надумаешь, дай знать...
Через два дня Степан уехал вместе с Тулуповым. Долго от него не было вестей; потом вернулся без предупреждения, погрузил имущество на подводу, посадил поверх узлов Грушу и отбыл вместе с солдатским обозом в Наурскую — подальше от придирчивых тестевых глаз.
[1818] Обещанный укорот, однако, совершался совсем не так, как ожидали Тулупов и Степан; во всяком случае, не так быстро. Длительное время ничего особенного не происходило. Наурская жизнь не отличалась от моздокской, разве что здешние жители чаще подвергались налетам немирных. На станицу горцы нападать не решались, но кордоны пощипывали изрядно, и месяца не проходило, чтобы не хоронили казака. Станичники отвечали той же монетой, и тогда вдовы голосили уже в чеченских аулах. В общем, продолжалось противостояние, к которому обе стороны (с тех пор, как соприкоснулись на Тереке в XVI веке) притерпелись и без которого себя не мыслили.
Степан легко обжился на новом месте. Ему везло: каждая, даже малая, экспедиция заканчивалась добычей; приобретенный по переселении за гроши дом, более похожий на сарай для скотины, был снесен, и на его месте вырос новый, поднятый на столбах, в три просторные комнаты, и в каждой лежали ковры. С деньгами на постройку помог Тулупов; одна из комнат, с отдельным входом, назначалась ему в бессрочный съем. Поручику не нашлось случая отличиться, и то ли поэтому, то ли по природной склонности он потихоньку спивался, взяв привычку начинать день не с кофию, а с чихиря. В собутыльники нашел осевшего в станице Лонгина Петрова, записавшегося в Терское войско и по опытности своей тут же сделанного вахмистром. Лонгин единственный из наурцев, включая офицерскую «гарнизу», живал в Петербурге и, как казалось Тулупову, понимал его. Пили одинаково, но Лонгин не хмелел.
Степан вахмистра недолюбливал. Не раз и не два замечал он, как Лонгин провожает взглядом Агриппину, и однажды, возвращаясь с охоты, застал их стоящими у плетня; жене выговорил, та отмахнулась: дескать, пустое! — но тяжкое, из воздуха взятое подозрение легло на сердце. Только ночью, за ласками Агриппины, он забывался, но наутро все начинаюсь сызнова. Жаркие их ночи не приносили детей; уже два года были женаты, а Агриппина не беременела, и это каким-то странным образом подкрепляло подозрение. Сам того не замечая, Степан принялся наблюдать за вахмистром, чуть ли не следить, а в разговорах с ним цедил слова. Но его деланная заносчивость наталкивалась на высокомерие Петрова; они стоили один другого, но Лонгин был старше, искушеннее, острее на язык. У Степана часто не находилось слов для ответа, и постепенно, не желая оставаться в дураках и боясь сорваться без видимого для окружающих повода, он стал избегать общества Лонгина. Нервный, чуткий к ничтожным обидам, он лишь в экспедициях преображался в прежнего Степана, спокойного и уверенного, веселого в бою — в общем, удалого.
Тем временем Ермолов перенес левый фланг Кавказской линии с Терека на Сунжу, в среднем течении которой возникло укрепление Преградный Стан, а в низовьях пять тысяч солдат за четыре месяца построили крепость Грозную, которая заперла немирным выход из гор на равнину через Ханкальское ущелье. После этого русские двинулись на Аварию, и вновь им сопутствовали победы. На зимние квартиры войска встали по Тереку.
[1819] С приходом весны война возобновилась. Горцы участили нападения на конвои в междуречье Терека и Сунжи, и наверху решили разобраться с ними раз и навсегда. Наурцы выступили в экспедицию, едва набухли почки. В походе военная необходимость разделила казаков и солдат Наурского гарнизона; поэтому Лонгин Петров и бывший при Тулупове вестовым, или, по-походному, драбантом, Степан виделись до лета всего два раза, и то мельком, издали. В третий раз они встретились в оцеплении, у окруженного войсками непокорного аула Лехи, и между ними состоялся короткий разговор. Было это уже после получения известия о нападении аварцев на оставленную мужчинами Наурскую.
(Между прочим, легендарный эпизод в истории терского казачества. Женщины, подростки и старики налет отбили. Нападение пришлось на обеденный час, оборонялись тем, что попалось под руку, и женщины лили на головы аварцев с высокого, окружавшего станицу вала горячие щи. С тех пор существует казачья поговорка «Сходить под Наур щи хлебать», т.е. позариться на чужое и получить отпор.)
— Как там твоя Агриппина, цела? — спросил Лонгин, имея в виду аварцев.
— А тебе зачем? — думая о своем и потому подозревая в вопросе Лонгина потаенный интерес, огрызнулся Степан.
— Да так... — пожал плечами Лонгин. — Не думал, что тебе ответить жалко.
— А ты на чужую бабу рот не разевай! — взвился Степан.
— Чужую бабу? — переспросил, смекая, Лонгин и повторил: — Чужую? — Теперь в его тоне и, правда, был скрытый дразнящий смысл. — Была чужая, а стала своя... Ду-шень-ка, — выговорил он по слогам.
С диким ревом, вырвав шашку, Степан бросился на него, но Лонгин ловким и почти незаметным движением отбил удар; их тут же разняли. О буйстве драбанта доложили Тулупову, но тому было не до разбирательств: только что из аула прискакал оборвыш и привез предложение о переговорах. Перспектива привести немирных в повиновение обрадовала поручика, ибо заключала в себе и отличие, и прощение, и возвращение в столь милые его сердцу столичные гостиные. Дабы ни с кем не делить лавров, он решил выехать на переговоры немедля, не уведомив о том начальство и взяв с собой одною Степана. Впрочем, прихватил еще трубача, заранее представляя, как станет повествовать обо всем этом петербургским дамам, — и труба, звучащая на фоне синих гор, выглядела в будущем рассказе нелишним элементом.
Они скрылись за поворотом крутой дороги, а через какие-нибудь десять минут сквозь оцепление проскакала лошадь с бледным от ужаса трубачом. Где-то во второй линии ее остановили, повиснув на поводьях, и тогда увидели, что руки у трубача связаны за спиной, а к седлу приторочен свернутый бешмет. Кто-то тронул за бечеву, бешмет развернулся, и упала на дорогу, уставясь в небо мертвыми зрачками, поручикова голова с забитой глубоко в рот трубой...
Лонгин Петров вернулся в Наурскую осенью, когда уж собрали виноград. Весть о гибели Степана опередила его на несколько месяцев. Он помнил последний разговор со Степаном и, пожалуй, испытывал нечто близкое к угрызениям совести, хотя в мыслях не имел покушаться на Агриппину. Однако же, против намерений Лонгина, по станице поползли слухи; даже его настоящая душенька (на казачьем наречии — любовница) Лукерья, у которой снимал квартиру и столовался, не удержалась и ночью, между поцелуями, спросила, правда ли, что он положил глаз на Степанову вдову. Лонгин отшутился, но, когда утром Лушка завела разговор опять, разозлился и, не сказав ни слова, взял ружье и ушел на дальний кордон, где пробыл две недели, не подавая о себе вестей.
По дьявольскому совпадению первая баба, встреченная им по возвращении в станицу, была Агриппина. Она тащила санки с поклажей по легкому, с вечера выпавшему снежку. Лонгин окликнул ее.
— Давай, помогу, — сказал и, не дожидаясь ответа, потянул за ремешок.
Молча прошли несколько домов.
— Не пригласишь? — спросил он.
Агриппина покачала головой:
— Нельзя. Молва пойдет.
— А уж идет. Или не слыхана?
— Слыхала. Тем паче нельзя.
— Выходит, не пригласишь? — зачем-то уточнил Лонгин и так ускорил шаг, что Агриппина перестала за ним поспевать. У ее дома он бросил санки и, не прощаясь, направился к Лушке.
[1820] Зима выдалась необыкновенно теплой, горные дороги стали проходимыми для артиллерии раньше обычного. Экспедиции против горцев начались еще в феврале. А в мае Лонгину Петрову выпала оказия коротко побывать в Наурской. Лушка встретила его с округлившимся животом, разговор вышел неприветливый: от ребенка Лонгин не отказывался, но жениться не хотел. Слово за слово — и чуть не прибил ее, но пожалел дуру брюхатую. Уходя, вытряс на стол содержимое кошеля, до последней денежки, и был таков.
Вечером в этот день Агриппине показалось, что кто-то стоит около чинары за плетнем, глядит в окошко. Сначала испугалась (а ну как абрек!), потом измучилась любопытством (да и не труслива была, при обороне Наурской щи лила наравне с другими) и выбралась на задний двор незаметно, чтобы посмотреть. Никого у чинары не было, только падала под полной луной причудливая тень от листвы. Успокоенная, вернулась в дом. И тогда в нескольких саженях в стороне от чинары поднялась сливавшаяся с землей фигура и растворилась в ночи.
[1821] Об этом случае Агриппина легко забыла. Но в следующую весну, в канун Пасхи, все повторилось: то же ощущение, будто кто-то прячется у чинары и силится заглянуть в дом. Сразу вспомнилось прошлогоднее. На этот раз вышла, не таясь, и там, где, помнится, играла затейливая тень, увидела человека. Хотела бежать обратно в дом, но человек сказал:
— Погоди.
И Агриппина узнала Лонгина Петрова.
— Вот, на побывку приехал... — Лонгин помолчал. — Одна живешь?
— Одна. Под вдовий бочок пришел?
— В дом, значит, опять не позовешь?
— Почему же, заходи.
— Не боишься?
— Уже не боюсь.
— Так зайду? — переспросил он.
Агриппина, ничего более не говоря, пошла к дому. Лонгин пустился следом. У крыльца догнал ее и, когда вошли в сени, обнял сзади, прилепился губами к шее. Агриппина попробовала вывернуться, оттолкнуть его, но как-то не очень уверенно, и было ясно, что сопротивляется она, потому что не сопротивляться нельзя — иначе получится и вовсе нехорошо. Так, в борьбе, но все крепче прижимаясь друг к другу, ввалились в комнату, и последнее, что сделала Агриппина, когда руки Лонгина задирали подол, рвали в нетерпении рубаху, — это потянулась к оплывающей на столе свече, но рука, описав дугу, безвольно упала; и Агриппина забыла и о свече, и обо всем на свете — опрокинутая на перину, впилась Лонгину ногтями в лопатки...
В колеблющемся свете тень от них была, как от большого опрокинутого на спину жука...
— Страстная седмица... Грех-то какой! — сказала Агриппина, поворачивая лицо к Лонгину, который, сидя на краю постели, запоздало стягивал сапоги.
— Отмолим! — небрежно бросил он через плечо. — Если позову, пойдешь за меня?
— А позовешь?
Лонгин совладал с сапогами и скользнул под одеяло.
— После Пасхи поженимся, — сказал он как о деле будничном. — У попа повенчаемся.
Под утро Лонгин угомонился, стал похрапывать. Поняв, что он крепко спит, Агриппина поднялась, села у окна, за которым серел рассвет, прикидывая, как сподручнее чинить порванную рубаху, и вдруг, сама того не ожидая, горько заплакала...
[1822] Бог грех простил. На Крещенский сочельник родился у Петровых, Лонгина и Агриппины, мальчик Филька. Крепкий, горластый, с первых дней ухватистый. Со сросшимися двумя пальчиками на правой ноге.
А может быть, Бог не простил греха. На Страстной неделе (Пасху праздновали 2 апреля, на восемь дней раньше, чем в году предыдущем) воротился из чеченского рабства Степан — колченогий, несчастный.
Трубач, пораженный зрелищем отрезанной головы, в ответ на вопросы о Степане мычал и водил ладонью у горла, и Степана сочли погибшим. Лехи взяли в тот же вечер и в отмщение за вероломство без церемоний сожгли; наурские казаки договорились аманатов не брать — и не брали, всех перерезали. Против ожидания, в ауле оказались сплошь мужчины — женщин, детей и стариков со скотом и скарбом, какой смогли унести, абреки увели тайной тропой.
Найденный на куче навоза труп Тулупова опознали по эполетам. А Степан находился уже далеко от чадящих развалин. Он брел, согнувшись в три погибели, почти на четвереньках. Цепь, которая соединяла его ошейник с повозкой, была меньше трех вершков: спина затекла, он спотыкался и падал, но повозка не останавливалась и равнодушно волоклась по камням. Такой короткой цепью его наградили не нарочно, не ради издевки, а потому, что другой не было, а веревка подлиннее привычно предназначалась козе. Степан тоже был скотиной (и еще неизвестно, сколь полезной!); следовательно, преимуществ перед козой иметь не мог. Он и жил под одним навесом с этой козой и даже выдаивал из ее вымени остатки молока, за чем был однажды застигнут и нещадно бит. Ошейник с него не сняли (правда, цепь удлинили), работать заставляли от зари до зари, кормили как раз достаточно, чтобы не умер с голода.
Ближе к зиме Степана перепродали в маленькое горное селение, и дети бегали смотреть на него, удивляясь, что русский так похож на человека (т.е. чеченца). Потом хозяева менялись часто; наконец он попал в Ведено, где ушлый абрек Энвер сообразил сдавать его односельчанам в пользование. Отсюда Степан первый и последний раз попробовал бежать, но был пойман. Сгоряча хозяин полоснул его саблей по лодыжке и повредил сухожилие — теперь не то что бегать, ходил с трудом. Раб из хромого никудышный, кормить такого резона нет. Энвер, человек по-своему не злой, говаривал иной раз:
— Совсем больной стал, отрежу скоро тебе голову.
Шутил, должно быть. Помнил рассказ Степана, как отрезали голову Тулупову. А может, и не шутил — кто знает?
Но тут Степану несказанно повезло. Русские взяли двух братьев, сынов веденского старейшины, и соглашались вернуть их лишь в обмен на захваченных чеченцами прапорщика и девятерых солдат. Один солдат накануне обмена умер; тогда, чтобы не нарушать ровного счета, старейшина выкупил Степана и присоединил к русским пленникам. Обмен состоялся в середине марта, когда в горах сошел снег, а к концу месяца Степан приковылял в Наурскую.
Это был уже совсем не тот человек, что три года назад отправился в поход. Много старше своих двадцати шести, жалкий, униженный, раздавленный в самой сути, привыкший к жизни на четвереньках и не то чтобы забывший прелесть прямохождения, но боящийся распрямиться, будто за это грозила неминуемая кара. Таким вошел Степан в свой дом.
Лонгин и Агриппина вечеряли. Им явился заросший седыми волосами старик со струпом на лбу, в драном воловьем зипуне, с разбитыми в кровь ногами, на которых вместо обуви были намотаны тряпки. Агриппина узнала Степана первой, ойкнула, вжала ладони в побледневшее лицо и так осталась сидеть на месте, как каменная; одни глаза жили, перебегали с прежнего мужа на нового. Лонгин встал, не зная, куда деть руки и что говорить.
В полном молчании прошла вечность. Лонгину казалось, что Степан пришел требовать возвращения своего, законного и что невозможно ему все это не отдать (и отдать невозможно!), а Степан робел без спросу сесть на лавку.
— Вот, значит, как... — сказал он и потянул носом; слеза вытекла из уголка воспаленного глаза.
Если бы Степан стал кричать, размахивать кулаками, настаивать на своих правах, Лонгин, наверное, нашелся бы с ответом, но эта жалобная слеза обезоружила его. Он стоял, слегка наклонившись вперед, руки висели вдоль тела, как плети. Агриппина наконец вышла из оцепенения: издала звук, похожий на вскрик подстреленной птицы, привстала, точно желая пойти навстречу Степану, но тут же упала на лавку (печально звякнуло монисто, подаренное капитаном Казначеевым) и зарыдала в голос. Следом, выдержав недолгую паузу, в соседней комнате захныкал младенец.
— Вот, значит, как... — повторил Степан, теперь имея в виду, вероятно, и плач потревоженного младенца; тяжело, на подрезанной ноге, он повернулся к дверям с намерением уйти.
- Погоди. — произнес Лонгин первое свое слово с момента его появления. И бросил повелительно Агриппине таким тоном, каким, наверное, командовал казаками: — Успокой дитя и накрой на стол. Говорить будем.
И говорили они полночи. И выпили полторы четверти чихиря. И вино ослабило тугие струны в душе Степана, он глубоко вздохнул, уронил голову на стол, заскулил, как подбитая камнем собака. Агриппина не выдержала, снова заплакала — но тихо, подголоском, чтобы не разбудить младенца.
Лонгин сидел, потирая лоб с такой силой, будто хотел содрать кожу. Потом встал, подошел к жене, неуверенно (да и его ли это была теперь жена?) тронул Агриппину за плечо:
— Будет тебе, Груша, будет... Воды надо согреть, помыться Степану. Даст Бог, все образуется... — Махнул рукой, словно как раз сомневаясь в том, что образуется, и пошел к сыну.
Когда он вернулся к столу, Степан спал, положив руки под голову, — пьяный чихирь произвел действие на немощное тело. Вдвоем с Агриппиной они раздели его, отмыли многолетнюю грязь, уложили в постель. Потом до рассвета перетаскивали необходимое на бывшую тулуповскую половину...
История эта наделала в Наурской много шума. Станица бурлила от пересудов. Особливо взбудоражились старообрядческие уставщики, да руки у них были коротки: Лонгин и Агриппина венчались в церкви. И лишь к осени, когда Лонгин, Агриппина и Филька перебрались в наспех построенный дом на окраине станины, страсти понемногу утихли.
Тогда же Степан, признанный общим мнением полоумным, взял в хозяйки кривую черкешенку, привезенную казаками из далекого похода на забаву, да так и прижившуюся в Наурской. Настоящее имя она оставила в родном ауле, станичники ее звали Танюшей. После Рождества Степан пришел к уставщику с просьбой окрестить Танюшу и освятить их брак. Уставщик стал плеваться: дескать, у тебя, нечестивец, есть жена. Тогда Степан направился к попу — тому самому, что венчал Лонгина и Агриппину; батюшка приложился к чихирю, весело крякнул, велел звать Танюшу и совершил неотложно оба обряда.
[1832] Прошло десять лет, и много чего вобрали эти годы. Петровы богатели, отстраивались, рожали детей. Лонгин погрузнел и в походы ходил без желания, норовя при удобном случае остаться поближе к семье. Со Степаном его пути пересекались редко. Тот совсем одичал, ни с кем компании не водил и неделями пропадал на охоте да на рыбной ловле. Детей у Степана было — пять девчонок. Но Лонгиновы дети были сыты и ухожены, а Степановы девчонки, вечно голодные и оборванные, росли как придорожный репей, сами по себе.
[1838] Прошло еще шесть лет. По весне Степан ушел охотиться на фазанов и не вернулся. Истлевший труп с дыркой от пули в черепе, найденный в лесу казаками, Танюша признать за мужа отказалась, хотя поршни на костях были Степановы. Так что второго явления Степана из мертвых не состоялось.
Девчонки остались сиротами. Пригожестью они пошли не в мать — но кто знает, какова была Танюша, пока дурная пуля не обезобразила лицо? Старшая Наталка, пятнадцати лет, уже невестилась. Частое у терских казаков соединение русских и черкесских кровей дало ей гордую осанку и тонкие черты лица; парни ходили за ней гурьбой. Сводные братья Никитка (сын Лонгина от Лушки) и Филька очень даже были к ней неравнодушны. Никитка пол года как сделался строевым казаком, ходил на кордоны, но уж больно был мелковат, а Филька — наоборот, вымахал в здоровенного парня. Амуниция у них была одинаковая: Лонгин нагульного сына не забывал, содержал наравне с законными детьми, однако Никитка все равно отчаянно завидовал Фильке. Оттого, может быть, и случилось несчастье.
[1839] Затеяли парни бороться на лужайке. Здесь же на лавке сидели девки, лузгали семечки. Очень хотелось Никитке проявить себя при девках! Ужом крутился, но попал в железные Филькины объятия, и никакая ловкость помочь не смогла — оставалось просить пощады. Но Никитка молчал, а Филька знай сдавливал ребра. Лишь когда со стороны крикнули: «Отпусти, задавишь!» — Филька ослабил хватку, обернулся к лавке и встретился глазами с Наталкой. Она сразу отвернулась в сторону с безразличным видом.
Никитка перехватил Филькин взгляд, обида его от этого стала еще острее; он выскользнул из рук сводного брата и замахнулся, чтобы ударить. Но Филька руку отбил, а потом и вовсе сгреб его в охапку, оттащил к краю лужайки и столкнул в канаву (как лишнего в хозяйстве кутенка, которого хозяева решили утопить). Только жирные брызги полетели в стороны.
Под общий смех Никитка выбрался на сухое место и убежал, не сказав ни слова, но вскоре вернулся с ружьем. При общем оцепенении наставил дуло на Фильку и спустил курок. Стрелял почти в упор, но, видно, дрожат руки. Пуля, ожегши Филькино лицо, понеслась куда-то в чеченскую сторону. Никитка взвизгнул, злясь неудаче (совсем как горец!), и снова стал заряжать, но тут уж поголовный морок прошел, и более стрелять ему не дали. Скрутили, повели разбираться к станичному атаману, послали за Лонгином. Но пока суд да дело, Никитка сиганул в кусты — и поминай как звали.
[1841] Два года спустя сыграли свадьбу Фильки и Наталки. У обоих этих истинно казацких детей не обошлось без немецкой крови. Где вы, затерянные во тьме времени Карл Готлиб Иероним по прозвищу Солдатик и бравый Карл фон Трауернихт, который, сказать по честному, никогда не был фоном?
А что до Никитки, то он как сквозь землю провалился, но ходил слух, будто видели его у горцев — и не рабом, а как равного, кунака...
А потом слух превратился в реальность. Шайка абреков с Никиткиным участием давала себя знать повсюду. Беспокойство от нее было столь велико, что поимкой преступников озаботился лично главнокомандующий на Кавказе генерал Нейгардт.
[1845] Филька (а если точнее, уже не Филька, а Филипп) тем временем ходил в походы и принял участие в печально знаменитой экспедиции на резиденцию имама Шамиля аул Дарго. Хитрые горцы пожертвовали аулом и позволили русским сровнять его с землей, но на обратном пути окружили мнимых победителей и едва не пленили кавказского наместника князя Воронцова. Поражение было полным. В историю Кавказской войны этот поход вошел под названием «сухарной экспедиции», поскольку запертые в горах войска терпели страшную нужду в продовольствии.
Филипп в числе немногих выбрался из каменного мешка, хотя от пули мюрида не уберегся: ранение было обидное, в ягодицу, — один Бог ведает, как доскакал до своих. Доктор искромсал зад, вынул сплюснутый свинцовый шарик и заклеил дыру липким пластырем; в Наурскую Филипп прибыл, лежа ничком на телеге. Рана долго не заживала, гной выел мышцу до кости. Филипп уж приготовился помирать, но Лонгин привез откуда-то травника из табасаранов. Гной от примочек пошел на убыль, и помаленьку, помаленьку Филипп оклемался.
[1854] Заметная хромота осталась на всю жизнь. В экспедициях Филипп (превратившийся в Филиппа Лонгиновича) впредь не участвовал. Сидел дома, хозяйствовал, строгал детей. В год, когда родился четвертый сын Агафон (единственный из сынов с перепонкой между пальчиков), казаки наконец поймали Никитку (так и оставшегося разбойником Никиткой) и повесили предателя иным в назидание. Лонгин Панкратович, узнав об этом, пил два дня без остановки, а на третий его нашли мертвым. В гробу лежал ликом молодой, без седого волоса. Дело было зимой, не хоронили долго, ждали, пока съедутся сыновья.
И они собрались, все семеро... [январь 1855; шват 5615; джумада I 1271]