Горелки — Южно- Китайское море — Лиссабон — Архангельск — Ногайская степь — Москва — Каменец-Подольский — Стамбул — Измир
[май 1672; апрель 7180; сиван 5432; сафар 1083] Возможно, его звали Готлибом. Или Карлом. Или, может быть, он носил двойное имя Готлиб Карл и в придачу был окрещен Иеронимом. Таким образом, выходит, что при рождении его нарекли Готлибом Карлом Иеронимом: чуть позже к нему приклеилось прозвище Солдатик — из-за того, что он превращал свои детские игры в воинские экзерциции и умело проделывал с помощью палки ружейные приемы.
Ему исполнилось шестнадцать лет, лоб его бугрился прыщами. На правой ноге два пальца соединяла тонкая лягушачья перепонка, но об этом знала одна мать. Одет он был чисто, в суконную куртку, крепкие штаны и башмаки, но на локтях куртки красовались заплаты, а башмаки прежде послужили ногам другого человека. Отец Готлиба Карла Иеронима, добропорядочный лавочник, умер, не оставив семье ничего, кроме долгов, и ему, старшему сыну, пришлось пойти в услужение к фармацевту Вульфу. От Вульфа он попал к доктору Блюму, а того пригласили в Московию пользовать князя Луку Долгорукого, особу весьма знатную, родственника царя Алексея Михайловича.
В начале мая 1672 года от Р.Х. Готлиб Карл Иероним оказался на расстоянии одного дня пути от русской столицы, в которой, жившей но юлианскому календарю да к тому же исчислявшей лета от сотворения мира, еще заканчивался апрель. Он был глуп, самонадеян и типично немецким образом сочетал романтичность и расчетливость. Загадочная Московия представлялась ему как раз тем местом, где следует начинать карьеру, но местом чрезвычайно опасным, полным разбойников. Поэтому несколько талеров, все свое богатство, он предусмотрительно зашил в подкладку куртки. Впрочем, разбойников он не боялся и даже хотел встречи с ними, заранее представляя, как будет гнать их по лесу, настигать и бить плашмя шпагой (которую у них же и отберет) по худым залам.
И надо же было такому случиться — разбойники напали на их маленький караван. Кучер доктора Блюма расторопно стеганул лошадей, и экипаж унесло в неизвестность — во всяком случае, до князя Луки доктор не добрался. А Готлиб Карл Иероним, едущий позади на телеге со скарбом, так и остался болтать ногами в неновых, но еще вполне годных башмаках. Разбойники в высоких колпаках сшибли его на землю, и невозможно было отнять у них шпагу — за неимением шпаг; и ружей у разбойников не было — следовательно, детские экзерциции тоже никак не могли помочь Солдатику. Вооружены они были дубинами и одеты совсем не так, как полагается разбойникам, — в сермяжные подпоясанные лыком кафтаны и лапти. Так разочаровывающе встретила Готлиба Карла Иеронима русская действительность.
Телегу разбойники уволокли в чащу, а Солдатика наградили тумаками и отпустили на все четыре стороны, предварительно лишив крепких штанов, не знающих сносу башмаков и куртки с зашитыми монетами, а взамен бросили драный зипун. Он побежал куда глаза глядят, заплутал и три дня, шарахаясь в опасении лихих людей и диких зверей каждого шороха, кружил по сырому лесу, а на четвертый день вконец ослабел, присел на мшистую кочку и забылся. Опамятовался же на жаркой печи, в курной избе; нашедшие Готлиба Карла Иеронима крестьяне сразу заподозрили в нем немца — из-за диковинных в здешних местах подштанников. А как заговорил в бреду, и точно признали иноземца: среди деревенских отыскался старый солдат, знавший два десятка немецких слов.
То ли счастье было крестьянское, то ли несчастье, но жила та обнищавшая до крайности деревенька, звавшаяся Горелками, сама по себе, без хозяйского ока. Дворянский сын Евстигней Данилин, которому Горелки достались по верстке, давно махнул на них рукой. Уже который год он околачивался в Москве, топтал крыльцо Поместного приказа, уповая вымолить на кормление сельцо побогаче.
Неделю с лишком провалялся Готлиб Карл Иероним в горячке. А потом с теплом, приспевшим на смену последним весенним холодам, понемногу пришел в себя. Дом, приютивший Солдатика, состоял из одной комнаты, разделенной на две неравные части; в большей, с волоковым окном, жила семья: отец, мать, взрослая дочь и сын-калека, с которым он делил место на печи; в меньшей обитали две козы. Крепкий козий дух смешивался с запахом нечистого человеческого жилья.
Здесь спали, ели, прямо у крыльца справляли малую нужду, и родители совокуплялись, не стесняясь лежавшей на соседней лавке взрослой дочери. Чуть окрепнув, Готлиб Карл Иероним стал помогать похозяйству и на девку, Матреной ее звали, смотрел все внимательнее. Девка застыдилась было, когда он, улучив момент, неумело обнял ее в сенях, но, пораскинув умом, сама позвала его в лес. Готлиб Карл Иероним елозил по ней, пыхтел, и по первому разу всерьез ничего-то у них не получилось. Но после сладилось, и назавтра оба выискивали случай, чтобы оказаться наедине.
Сладко было Солдатку. Но однажды глава семейства, обросший, нечесаный, сам похожий на разбойника, усадил его против себя и начал объяснять на пальцах, то и дело показывая на дочь. Потом поднес к губам Готлиба Карла Иеронима нательный крестик. Солдатик крест поцеловал и закивал согласно. А ночью тихонько сполз с печи, прихватил спрятанную в стожке сена тряпицу с едой и пошел в том направлении, где, по уверениям знающего немецкие слова старика, была Москва.
В те минуты, когда Солдатик крался по деревне, в Южно-Китайское море (еще, впрочем, не поименованное так европейцами) вышли, как всегда выходили на протяжении столетий, рыбацкие джонки. В одной из них — по мореходным качествам не лучшей, но и не худшей — управлялись с парусами из циновок мужчины из не очень богатого, но и не очень бедного рода Го, и с ними был мальчик лет семи, которого впервые взяли на ловлю. Ветер дул западный, не сильный, но достаточный, чтобы округлить паруса. Рыбы было не много, но и не мало — на палубе лежала горкой мелочь, и в ней поблескивали крупные тушки тунцов, но капитан упрямо искал удачи и гнал джонку все дальше и дальше от берега.
Волна пришла неожиданно, будто низверглась с неба. Рыбаки вздохнуть не успели, как летящая сверху масса накрыла корабль, разорвала скрепляющие парус деревянные рейки, смяла и скрутила циновки, расплющила надстройки на прямоугольнике палубы. Следующие две волны довершили дело, и разодранная на части джонка провалилась в бездну, отороченную кружевами черно-белой пены. А на берегу древний сейсмограф — сфера со свисающими с боков драконами — чутко отреагировал на сдвиг гигантских тектонических плит под морским дном, и из пастей драконов в раскрытые рты сидящих у подножия сферы лягушек упали бронзовые шарики.
Все было кончено: жизнь мужчин из рода Го прервалась в одночасье. Волны прошли, затухая, и море успокоилось. Если бы Вэйто, хранитель небесных врат и закона Будды, соизволил пролететь на своей воздушной колеснице над этим участком моря, он увидел бы разметанные на водной поверхности жалкие обломки и маленькую, меньше макового зернышка, голову мальчика, исторгнутого игрою сил природы из страшной пучины. Вэйто, конечно, спустился бы и взял мальчика к себе, в небесные чертоги. Но в тот день у хранителя закона и врат хватало иных дел, и пролетал он в иных местах — может быть даже, над обиталищем бессмертных магов священной горой Куньлунь, из недр которой исторгается великая река Хуанхэ.
И мальчику из рода Го пришлось бороться за жизнь самому. К счастью, он хорошо плавал, часами мог держаться на воде, а море, словно убоявшись содеянного, с каждой минутой становилось все тише. Мальчик ухватился за какие-то обломки; и когда, уже с наступлением вечера, его заметили с португальского корабля, шедшего из Макао с грузом китайского шелка, то опухшие, в ссадинах, пальцы, не смогли разжать двое дюжих мужчин. Его так и подняли в борт в обнимку с доской, которую он прижимал к себе, как величайшую драгоценность.
Португальский капитан хотел ссадить его в Малакке, но сжалился: кому нужен был маленький китайчонок в тысяче миль от родных мест? И мальчик из рода Го получил имя Энрике Энрикиш — в честь Энрике Мореплавателя, указавшего Португалии путь к морским завоеваниям, и спасшего его корабля, который также назывался «Энрике». Уже в качестве капитанского слуги он поплыл, поплыл, поплыл все дальше от своей родины. Они обогнули Индокитай, оставили позади Мадабарский берег, пересекли экватор и путем, торенным Васко да Гамой, пошли к Мадагаскару и дальше, к мысу Доброй Надежды, а затем вдоль западного африканского побережья снова к экватору, миновали острова Зеленого Мыса, Канарские острова и — наконец — пристали к португальскому берегу. За это время китайчонок Энрике научился ходить по палубе на руках, вязать узлы и петь матросские песни.
Капитан был вхож в дом знатной испанки. Отец ее приходился прямым потомком Эстевао Гомесу — кормчему из экспедиции Магеллана, что предательски сбежал в трудную минуту, а после присвоил чужой подвиг и был всячески обласкан испанской короной. Муж испанки, чиновник по делам колоний, сгинул в южных морях, с тех пор она жила в одиночестве и отчаянно скучала. Перед уходом в новое плавание капитан подарил ей забавного китайчонка. Энрике умело развлекал даму и ее гостей; он неожиданно легко овладел португальским и испанским и к восемнадцати годам созрел для исполнения секретарских обязанностей. Дама гордилась необычным слугой, благоволила ему, и раб превратился в друга. Позже она устроила судьбу Энрике, назначив ему в жены свою воспитанницу-метиску, которую одарила богатым приданым: ходил слух, будто метиска ее сводная сестра, прижитая отцом от вывезенной из Южной Америки индианки.
Фернао — старший сын португальского китайца Энрике, — на испанский манер звавшийся Фернаном, а по-русски Фернеем, дослужился до капитана, плавал под разными флагами и однажды привел в Архангельск английское судно с грузом сахара. Навигация заканчивалась, и следовало, загрузившись смолой и поташом, поспешить в обратный нуль, но на судне обнаружилась поломка руля, потом вдруг оно дало течь, а когда все несчастья оказались позади, ударили ранние да жестокие холода. Пришлось зимовать. А тут новая напасть: Фернао-Ферней, не рассчитав свои силы, выпил крепкого русского вина, свалился в сугроб и пролежал там несколько часов. Отмороженные ноги отнялись — хорошо еще, избежал антонова огня, — и корабль по весне ушел в Англию без капитана, оставленного на попечении местного кормщика. А у кормщика была на выданье дочь Татьяна с волосами цвета выгоревшей на солнце соломы; и осенью сыграли свадьбу — это ничего, что жених опирался на костыли. Вот и вышло, что английский капитан португалец Фернао-Ферней, сын китайца и внук индианки, осел на беломорском берегу и превратился в Федора Ивановича. Дети его были записаны Волокутовыми — от волокущего ноги, стало быть, родились.
В тот миг, когда бронзовохвостые драконы, повинуясь удару потревоженного внутри сферы маятника, уронили шарики в жадные лягушачьи пасти, произошло еще множество событий. В Фанаре, стамбульском квартале греческих аристократов, зарезали драгомана из рода Маврокордато. В Смоленске «евреянин» Самуил Яковлев со товарищи предъявили в приказной избе проезжую грамоту с красной печатью, в коей ради скорейшей доставки к царскому столу венгерского вина указывалось «с товаров их пошлин в городех не имати, и пропускати их везде, не задержав». В Ярославле, в строящейся церкви Николы Мокрого, уложили последние терракотовые изразцы, и мастер Никита Хлябин попятился назад в стремлении единым взглядом окинуть деяние рук своих, упал, споткнувшись о доски, и много тому смеялись. В Каменец-Подольском при получении известия о переходе турками Днестра схватился за сердце старый пан Анджей Осадковский, опустился в кресло, и вокруг его большого тела засуетились, закудахтали перезрелые дочери; а сын, поскребыш, стоял без движения у стены и смотрел не мигая на багровеющее лицо отца. В Москве благополучно разрешилась от бремени царица Наталья Кирилловна; по этому случаю в кабаке Василия Небитого на Земляном валу гостинодворцы выкатили черному люду бочонок вина. Под Руаном обвалился мост через Сену; среди прочих утонули булочник Филипп Дюшам и его супруга Шарлотта, оставив сиротой трехлетнюю дочь Мари. В Запорожской Сечи мальчик Алешка Смурный слушал, как за стенкой шалаша, крытого по казацкому обычаю лошадиной шкурой, отец с дядьями вспоминают казненного в прошлом году Стеньку Разина — и непонятно было, хорошо ли, плохо ли вспоминают.
А по Ногайской степи, еще зеленеющей, не выжженной до конца солнцем, неспешно двигалось посольство Больших Ногаев. Посол мурза Хаджи Ахмед пригласил в свою повозку венецианца, католического миссионера. Уже второй месяц монах иезуитского ордена брат Меркурио был гостем Хаджи Ахмеда, и за это время они научились понимать друг друга без толмача. Нынче им предстояло расстаться: брат Меркурио направлялся через Ногаи Малые и Крым прямо к Святому Престолу, где собирался сделать доклад о проникновении католической веры в здешние места, а путь Хаджи Ахмеда лежал на север, в Москву. Мурзе приятно было слышать, как иезуит опять, теперь уже напоследок, нахваливает мудрость ногайцев, а сравнивая веру русских и свою католическую, не находит в пользу русских ни одного слова; впрочем, мусульманин Хаджи Ахмед не видел разницы между католиками и православными — и те и другие, неразумные, считали своим богом пророка Ису.
Хаджи Ахмед не любил русских, хотя по крови сам был на три четверти русским: и мать его, и бабка были русские полонянки. Но воспитывали его мужчины — и воспитали настоящим воином-степняком. Когда-то в мечтах своих Хаджи Ахмед залетал очень далеко и даже воображал себя во главе ногайских улусов, объединенных на борьбу с русскими, но все вышло с точностью до наоборот: в ордынской междоусобице клан Хаджи Ахмеда потерпел поражение, и ему коварно определили позорную роль — ползать по пыльным коврам в покоях русского царя; а могли бы и просто зарезать.
Сто с лишним лет минуло, как мурзы Больших Ногаев, в отличие от Ногаев Малых, отошедших под руку Крыма и Турции, признали вассальную зависимость от московского престола и обязались прекратить набеги на Русь. Страшный русский царь Иван, о котором ходили слухи, будто на его обедах подают зажаренных детей, ногайское смирение принял и не подавился. И дабы не было у мурз соблазна нарушить данное слово, основал на Ногайском шляхе крепость Воронеж. Позже в закрепление ногайской покорности царь Борис Годунов сделал мурзу Иштерека русским князем, а царь Михаил Федорович повелел строить укрепления по всему порубежью, и возникли крепости Тамбов, Козлов и Ломов. Русские границы отодвигались на юг, а с востока ногайцев теснили калмыки. Занимавшие прежде громадное пространство от Волги до Иртыша ногайские улусы вытеснялись в прикавказские степи, и Хаджи Ахмеду уже виделось будущее, в котором его народ выдавят из степей и сбросят в Гирканское море, называемое в разные времена также Хвалынским, Хазарским и Каспийским.
Брат Меркурио охотно разделял эти опасения.
В том месте, где Ногайский шлях разбивается на два рукава, караван сделал остановку. Тотчас поставили шатер, развели огонь; не успели путники немного отдохнуть, совершить омовение рук и — каждый по-своему — помолиться, как запахло жареной бараниной. Под навесом накрыли послу; отдельно расстелили кошму для свиты, но никто не садился — все ждали Хаджи Ахмеда. Наконец он появился из шатра, сделал разрешающий жест, и свита накинулась на еду. Сам, не глядя, протянул руку за спину, и слуга вложил в нее кусок вяленой конины. Хаджи Ахмед положил его на седло, кинжалом отрубил ломоть и одним движением набил рот. Брат Меркурио усмехнулся, полез в сумку на поясе, достал горсть сухого гороха и принялся шумно грызть. Тогда Хаджи Ахмед отхватил еще ломоть, подошел к иезуиту и поднес мясо к его рту. Монах втянул в себя конину; ломоть был велик, и он едва не подавился, но все ж таки совладал с собой. Продолжая жевать, он протянул к лицу Хаджи Ахмеда горсть гороха. Тот, в свою очередь, усмехнулся и по-лошадиному, губами, собрал горох с руки. И вдруг кинжалом, которым кромсал конину, надрезал себе тыльную сторону ладони и приподнял руку; кровь заструилась к локтю и закапала в пыль. Иезуит чуть помедлил, вытянул из складок запыленной рясы маленький стилет и резким уверенным движением проделал ту же операцию со своей ладонью. Потом под взглядами поронявшей куски изумленной свиты ногайский посол и католический миссионер соединили руки и смешали кровь.
Через несколько минут Хаджи Ахмед велел собираться — и они разъехались. На прощание посол преподнес венецианцу кинжал в серебряной оправе, а тот отдарился песочными часами, на подставке которых было написано MEMENTO MORI.
К темноте посольство достигло улуса мурзы Азима, за которым начинались русские земли. Хаджи Ахмед велел слугам спать и остался один у костра. Потрескивали сучья, ветер стих, и дым уходил строго вверх; внутри этого теплого столба цвет ночи был чуточку иным — нс таким черным, как по всей степи. Перед сидящим на кошме Хаджи Ахмедом на невысоком стульчике стояли подаренные венецианцем часы. Песок медленно перетекал из верхней половины в нижнюю, и Хаджи Ахмеду казалось: если напрячь глаза, то можно будет разглядеть каждую песчинку, отследить ее падение. И он суживал зрачки, напрягался до рези, до слез, даже переставит перебирать янтарные четки. Но ничего не получалось: в обеих частях склянки песчинки были единой массой, и только в краткий миг падения каждая обретала что-то свое; миг этот скорее угадывался, нежели улавливался глазом, — и тут же песчинки сливались в ручеек и снова превращались в единое целое, растекаясь по растущему в нижней части конусу. Была во всем этом загадка, и Хаджи Ахмед уже близился к ответу, когда боковым зрением заметил тень, мелькнувшую на границе освещенного костром крута.
— Селим! — позвал он, надеясь, что это слуга, но уже зная, что слуга не ответит.
И слуга не ответил.
— Азехмат, Кадыр, Аккулуй, Ураз, Байсунгур. Исенбек!.. — стал он звать поименно людей свиты. — Стража!
Но стража и люди свиты не откликнулись.
А теней вокруг становилось все больше и больше, они просачивались между повозками, выставленными так, чтобы выдержать нападение превосходящих сил врага. Но что укрепление из повозок против бесплотных теней? Тени подступали, окружали ногайского посла. И Хаджи Ахмед понял, что настал его смертный час.
Он умер, и четки упали в костер, и потек желтыми горючими слезами камень янтарь — а песок в часах все сыпался, сыпался и сыпался...
Иезуит Меркурио, совершивший путешествие в Ногайские степи и подробно описавший в донесении папе Клименту X быт тамошних племен, немало внимания уделил беседам с Хаджи Ахмедом и не забыл упомянуть о своем братании с ним — ради укрепления доверия к католической церкви. Однако о смерти посла он говорит скупо, ограничиваясь сообщением, что известие о гибели Хаджи Ахмеда настигло его во владениях крымского хана. И добавляет, что послу перерезали горло.
Дорого обошлось целовальнику Василию, даром что звался Небитым, рождение будущего царя Петра. После бочонка гостинодворцев народ распалился, учинил драку, дальше вдело ввязались стрельцы и выкинули несколько посадских за двери в свежий навоз. Василий до поры до времени сидел за прилавком, не впутывался, ждал, что само утихнет, но, когда на помощь посадским прибежали товарищи и взметнулась выше голов тяжелая лавка, которую когда-то крепко прибивал к полу, и пошла тараном бить по стенам, круша полки со штофами, он не выдержал, ринулся в гущу дерущихся и заревел:
— Что ж вы делаете, окаянные?!
Никто его не слушал: стрельцы бились с посадскими не на жизнь, а на смерть. И ладно бы еще — разгромили кабак. Но когда Василий, мужик нехлипкий, одного толкнул, другого поволок к выходу за козлиную бороду, не в меру ретивого третьего саданул, что было сил, и сам получил в ответ по скуле, — вдруг откуда-то из-под ног выполз ярыжка и возопил:
— Государево слово и дело!
Прекратил ходить таран по стенам, стало тихо. Как из-под земли явились приставы государевы. Василий Небитый обрадовался — что прекратили крушить кабак — и в ту же секунду похолодел, побледнел, отшатнулся. Указывал ярыжка на него, а присмиревшие драчуны, стрельцы и посадские, хором подтверждали, будто возвел он хулу на новорожденного царевича.
— Не было, не было!.. — закричал в ужасе.
Или — было? Может, и обронил в запале: дескать, от этого царевича один убыток. С Василием и раньше бывало — кровь бросалась в голову, находил морок, словно ночь наступала, и, что происходило этой короткой ночью, вспомнить не мог.
Но про морок объяснять поздно — схватили его приставы, поволокли в Разбойный приказ. Подьячий дело настрочил и, чтобы скучно не было, присочинил кое-какие другие вины. Сначала Василий плакал, просил, умолял, малых детей своих поминал, сулил несуществующий золотой клад, но подьячий и ухом не вел. Рядом, пока скрипело перо, пытали на виске какого-то злодея. Поднятый кверху на блоке, с вывороченными суставами, натянутыми донельзя жилами, он корчился под ударами длинника, но молчал, только постанывал. Тогда палач поджег веник, стряхнул огонь и легонько провел им по окровавленной спине. Этого злодей не выдержат, завыл и — обвис, поник головой. Палач опустил его на пол, и подьячий указал концом пера на Василия.
— Этого давай!
— Все признаю! Все! — закричат Василий в смертном ужасе, и подьячий, довольный, завозил пером по бумаге.
Записанные вины оказались огромны — за них следовало лишить языка и клеймить. После допроса Василия отвели в темный подвал, посадили на цепь. Рядом хныкай смрадный старик; у противной стены шевелились какие-то тени. Полночи Василий простоял: брезговал садиться на загаженный пол; так и задремал на ногах и очнулся от резкого стука. Стражники с алебардами вошли в узилище, сняли его с цепи, повели в пыточную. Там были те же: подьячий и палач.
— Ну, сказывай про золотой клад, или... — без предисловий начал подьячий и перевел взгляд на палача, который с видимым безразличием поигрывал кнутом.
— В Верхних Садовниках спрятан, у дороги. — сказал Василий, лихорадочно соображая, что другого пути к спасению может и не быть. — А отпустите, если покажу?
— Там посмотрим, — неопределенно пообещал подьячий. — Пошли!
Василия вывели во двор, где в повозке с кирками и заступами скучали два холопа. Подьячий взял поводья, а палач с пищалью поместился напротив Василия. Медленно поехали в Замоскворечье; у каждой рогатки останавливались, подьячий выкрикивал сторожей, и те пропускали их дальше. Наконец переехали Москву-реку и вплотную подобрались к месту, где когда-то сожгли труп Лжедмитрия, зарядили поганым пеплом пушку и выстрелили в сторону Польши.
— Здесь, что ли? — спросил подьячий.
— Подале чуть, — сказал Василий. — Спешиться надо, там приметы есть, отсюда не видать.
Он вылез из повозки, покружил среди деревьев, прикидывая, не броситься ли в прогал между ними, в предрассветную тьму, но рассудил, что со связанными руками далеко не уйти. Наконец, отойдя от дороги подальше, сказал неуверенно:
— Вроде здесь, на два аршина закопан...
Принесли инструмент, холопы стали ковырять каменистую землю. Быстро умаялись, сели передохнуть.
— Этому нешто дать лопату? — кивнул на Василия палач.
— А не убежит? — высказал опасение подьячий.
— Куда денется? Под пищалью далеко не убежишь.
А Василий убежал. Как развязали и дали лопату, рубанул ближнего холопа и прыгнул в кустарник. Вслед выстрелили. Не оборачиваясь, Василий понесся вдоль государева аптекарского сада. Крики вдали затихли, но он бежал еще долго, пока нс обессилил совсем. Упал на землю и закрыл глаза, а когда открыл, увидел, что уже рассвело.
[1673] В следующем году, на Сретение Господне, девка Матрена, из забытых данилинских крестьян, опросталась младенцем женского пола с лягушачьей перепонкой на правой ноге.
И в том же феврале умер пан Анджей Осадковский. Это прискорбное событие случилось как гром среди ясного неба, ибо казалось, что здоровье пана Анджея идет на поправку. Он поднимался с постели, выходил, опираясь па палку, на крыльцо и делал несколько шажков по хрусткому снегу. Изредка даже пересекал двор, добирался с остановками до конюшни, наваливался грудью на коновязь и смотрел на опустевшие стойла. Удар, случившийся в прошлом году, что-то повредил в голове пана Анджея, и он никак не брал в толк, что коней — а кони были его страстью — у него больше нет. Равно как нет и многого другого, к чему он привык и без чего себя не мыслил.
Родился пан Анджей в семье богатой и знатной, но в последние голы отчаянно неудачливой. Его дед Стефан, рубака и выпивоха, обретался при дворе короля Сигизмунда III и, несколько преувеличивая, возводил свой род к древнеримским героям. Вместе с сыновьями Павлом, Ксаверием, Тимофеем и Болеславом он принял участие в двухлетней осаде Смоленска и одним из первых оказался у собора, в котором заперлись защитники города, — с женами и детьми, говорят, их было не менее трех тысяч. Под молитвенное пение осажденных поляки тараном ударили в двери, сломали их, ворвались в собор — и тогда раздался взрыв страшной силы. Если и остались живые внутри собора, то одни увечные, которых тут же добили озверевшие паны, ибо не ожидали такого вероломства: немало польских жизней осталось под развалинами. Пана Стефана, раздавленного грудой кирпичей, опознали по сабельной рукоятке. Зато Павел, Ксаверий, Тимофей и Болеслав вернулись домой с богатыми трофеями.
Но трофеи не пошли впрок: сыновья умерли один за другим, а потомков их разметало по Речи Посполитой. Пан Анджей, сын Болеслава, осел в подольском имении, месте весьма неспокойном, на границе с Османской империей да рядом с неугомонными украинскими казаками. Жил бурно, все, что давало имение, пропивал: в доме вечно столовались и ночевали какие-то непонятные люди. Доходило до распродажи кафтанов, но потом жизнь снова налаживалась, и начинаюсь привычное беспутство. Его знали все ростовщики в округе, и никто не отваживался отказать ему в ссуде, хотя пан Анджей часто забывал о своих долгах и не любил напоминаний о них. Был случай, когда он хотел повесить надоедливого еврея, имевшего несчастье дать ему взаймы.
В общем, он вел обыкновенную жизнь польского пана, разгульную и беспросветную. К сорока годам пан Анджей трижды женился, но благоверные не задерживались на свете. Когда на семейном погосте появилась третья могила, пан Анджей сделал перерыв и снова пошел под венец, перевалив на седьмой десяток. Юная жена не замедлила забеременеть, разрешилась мальчиком и отдала Богу душу, занемогши родильной горячкой. Дочкам от прежних жен было уже за двадцать, но замуж они не торопились. Толстые, некрасивые, чересчур набожные, однажды они огорошили отца сообщением, что готовят себя к монастырской жизни. Пан Анджей плюнул с досады на пол, растер сапогом и с тех пор старался их не замечать. Вот к этим-то нянькам и попал лишившийся матери младенец, при крещении получивший имя Тадеуш.
Странный рос мальчик, бледный, молчаливый, — он все время о чем-то думал. Отец держал его при себе, усаживал за стол, когда приезжали гости, мелкая каменецкая шляхта. Бритоголовые паны бахвалились, ругали ростовщиков, грозились, если придут турки, гнать их аж до Стамбула и оторвать хвосты их лошадям, а самим туркам головы. Напившись, пан Анджей забывал о сыне, и тогда сестры выхватывали мальчика из толпы разгоряченных гостей и тащили на свою половину, где умиротворенно пахло ладаном. Тадеуша усаживали на подушки и в три голоса читали Евангелие. Он слушал, и глаза слипались; сестры теребили его, и он научился спать с открытыми глазами. В снах разгул пьяной, пропахшей потом и табаком шляхты накладывался на евангельские сюжеты, и воскресший Лазарь выходил из склепа в несвежем, как у отца, жупане и просил горилки.
В год, когда турки приступом взяли каменецкую крепость, Тадеушу Осадковскому исполнилось десять лет. Пан Анджей был в параличе, ни жив ни мертв, — с постели встать не мог и только мычал, когда османы выносили из спальни добро; оно и к лучшему — пощадили его, немощного. А кое-кого из друзей пана Анджея, обещавших лишить турецких лошадей хвостов, повесили в назидание прочим шибко гонористым панам. Дочери прятались на своей половине, да без толку: и туда вошли турки, узрели расплывшиеся формы, усугубленные широкими сарафанами, радостно загалдели, зачмокали губами. Выволокли толстомясых во двор, забросили, как мешки, на лошадей — и поминай как звали; больше не видел Тадеуш сестер.
Немногочисленных слуг турки частью перебили, частью те сами разбежались. Из дворни при Осадковских остались эконом с супругой: они и пана Анджея выхаживали, и за юным паненком приглядывали. И вели себя как хозяева; а когда пан Анджей преставился и его грузное тело перенесли на стол — тот самый, за которым любила пировать каменецкая шляхта, перебрались в панскую спальню.
В ночь после похорон дом заполыхал с трех концов; эконом с женой голяком выскочили наружу. А паненок в бараньем полушубке и сапожках на меху, со шляхетской грамотой, предусмотрительно положенной в ранец вместе с краюхой хлеба и куском копченой свинины, пошагал по раскисшей дороге куда-то на запад.
В Москве февраль выдался снежным: за ночь наметало так, что утром двери отворяли с трудом.
Самуил Яковлев смотрел в окошко на отвесно падающие снежинки и думал о судьбе. Кто бы предсказал ему, шкловскому еврею, делавшему мелкую коммерцию в обозе польской армии и в таком качестве попавшему в русский плен, что через семнадцать лет он станет выполнять торговые поручения царевых бояр? Очень кстати на Руси полюбили токайское! Не успели русские с поляками заключить мир, а винный обоз уже отправился в далекий путь. По Смоленской дороге через Можайск, Вязьму, Дорогобуж и Смоленск добирались до литовской границы, далее путь лежал по землям Великого княжества Литовского, коронной Польши — и, наконец, Венгрия.
А на литовских землях стоял родной Шклов, еврейская община которого издавна промышляла виноторговлей.
Среди земляков-единоверцев у Яковлева нашлись партнеры: встречались на границе, перегружали бочонки в яковлевские подводы, и он не мешкая отправлялся назад. Оборачивался быстрее иных торговцев и с такой, казалось, малости разбогател. Нынче у него был дом на Кукуй-слободе, полный амбар припасов, богатый выезд и расположение русских вельмож: сам князь Иван Андреевич Хованский, в бытность смоленским воеводой, приглашал Самуила в свои покои и беседовал подолгу.
Но одного у виноторговца не было и быть не могло — детей. Мальчиком его угораздило встретить на узкой дорожке пьяного ландскнехта и получить ногой в пах; всего-то один не самый сильный удар, но яички стали усыхать. В последнюю поездку Самуил привез из Шклова шестилетнего Иосю, словно в зеркале отлитую свою маленькую копию; это сходство и решило дело. Ребенок принадлежал к дальней и бедной родне Самуила; он рано потерял родителей, и его опекуны с радостью избавились от обузы. Уже в Москве Яковлев записал его сыном, и теперь Иося, одетый в длиннополый черный кафтанчик, чинно сидел рядом с ним и смотрел, как падает снег. Была суббота, девятый день месяца адара, и работать не полагалось.
А у Никиты Хлябина в эту субботу случилась маета; из Каменного приказа затребовали мастера-изразечника ради украшения печей в новых палатах бояр Милославских, и выбор пал на него. Ехать не хотелось: слабогруд стал с годами, кашель донимал, — но деваться некуда. Посему, как отстояли заутреню, начались сборы. С собой взял восьмилетнего сына Ивана, младшего в семье, — до Ивана Бог давал одних дочерей. Склонности к изразечному делу сын не выказывал, но изрядно рисовал углем на досках, и лучшие ярославские богомазы сулили ему завидное будущее. В Москве Никита собирался бить челом жалованному живописцу Федору Евтихиевичу Зубову, чтобы взял сына в учение.
Человек, зарезавший драгомана из рода Маврокордато, в этот день перебрался через Босфор на азиатский берег. Его искали по всей Турции, а он даже не пытался покинуть Фанар и все эти месяцы прятался в доме православного священника. Тот сильно рисковал, но он был греком и, не одобряя убийства драгомана, как не одобрял убийства вообще, посчитал необходимым помочь соотечественнику. Ибо убийца тоже был греком, хотя носил турецкое имя Юсуф, которое получил, приняв ислам; в прежней жизни его звали Алексосом. С драгоманом их пути пересеклись неслучайно — ради этой встречи Алексос-Юсуф принял чужую веру и позволил подвергнуть себя обрезанию. Он нанялся в услужение к Маврокордато и затаился в ожидании случая распороть клинком жирное брюхо драгомана. Когда случай представился. Алексос-Юсуф не оплошал. Брюхо драгомана лопнуло, как спелый арбуз, и кишки вывалились на землю. Драгоман того заслужил, ибо двенадцать лет назад, не церемонясь, отдал на растерзание туркам семью Алексоса-Юсуфа, жившую на землях Маврокордато. Причиной был невозвращенный долг — да так ли важна причина, когда вырезали всех мужчин, а женщин увели с собой? Мальчика Алексоса подобрали клефты, хозяева окрестных гор, чье прозвание по-русски означает воры. В пещере клефтов он дал слово отомстить и найти драгомана хотя бы и в аду. Коль скоро драгоман жил в Стамбуле, Алексос перебрался в столицу османов и там исполнил клятву.
Теперь он наконец оставил убежище, нанял на деньги священника каик и переправился на другой берег пролива. Дорога до родных мест по восточному побережью Мраморного моря предстояла неблизкая, но она казалась Алексосу-Юсуфу (быть Юсуфом ему оставалось недолго) легче легкого. Гордый своим хитроумным планом, он вроде бы удалялся от Греции и в то же время приближался к ней. Где-нибудь в месте соединения Мраморного моря с Эгейским он рассчитывал пристать к рыбакам с греческих островов или на худой конец выдать себя за торговца и сесть на корабль.
План почти сработал: с торговым караваном он дошел до Измира и договорился с моряками. Но когда фелюга готовилась отойти от пристани, Алексос (он как раз переставит быть Юсуфом) перехватил взгляд внимательных глаз. И тотчас к сходням побежали стражники — могли он предположить, что люди Маврокордато узнают его в самый последний момент?
Спасения не было, и Алексос (тут уж совсем пропал резон ему оставаться Юсуфом) бросился в море, и волны Измирского залива сомкнулись над ним.
Стражники страшно огорчились, что упустили добычу. Они бегали по пристани, собирались кучкой и вглядывались в воду, о чем-то перешептывались и снова разбегались. Наконец сообща решили, что беглец утонул, и угомонились. Неторговый представитель Маврокордато, человек по имени Кемаль, узнавший грека-убийцу, рыскал по берегу до темноты и отправился восвояси, лишь когда солнце свалилось в море. Дома его ждали темноволосая жена-турчанка и светловолосая жена-славянка, купленная осенью на невольничьем рынке. Новая жена, звавшаяся когда-то Марией Осадковской, обладала неоспоримым достоинством — широким задом, расплющенным за годы сидения на скамьях каменецкого костела. Именно это, надо полагать, привлекло в ней Кемаля, и он, порой совсем забывая про первую жену, все свое внимание уделял Марии, которую теперь звали Зухрой. Жена-турчанка неистово ревновала, и Кемаль, вспоминая ее ломающийся голос, не без оснований предполагал, что в скором будущем дебелую Зухру ждут серьезные неприятности. Ему было муторно от мысли, что придется заниматься женскими дрязгами. [март 1673; февраль 7181; адар 5433; зу-л-каада 1083]