Дикое поле — Урочище Зеленая Долина — Освенцим — Белый Скит — Москва — Ярославль — Воронеж — Азов
[август 1687; август 7195; ав 5447; рамадан 1098] Тринадцатилетний мальчик прыгнул в море и вынырнул с дурашливым воплем — на мелководье неподалеку от Марафона. Звали его Алексосом, но уж никак не Юсуфом. Он был как две капли морской воды похож на своего отца, тоже Алексоса, которому когда-то, у турецкого берега, посчастливилось уйти от преследователей. Впрочем, Алексос-старший шестой год лежал в могиле.
Мальчик вдохнул воздух, а в тысяче верстах на северо-восток его тезка запорожский казак Алексей Смурный, двадцати трех годов от роду, вытер потной рукой пыль со лба, вытряс из фляги последнюю воду, и в этот миг под ним зашатался, опустился на колени, завалился на бок конь. Был полдень, палило солнце. Алексей потянул узду, но сразу понял — бесполезно. Конь косил круглым глазом, подрагивал ноздрями, и густая розоватая пена тягуче текла из его рта; конь умирал. Алексей снял сбрую, седло, положил все это себе на голову и пошел прочь. Он отошел далеко от места, где оставил коня, а все казалось ему, что слышит, как тот хрипит, бьется в агонии. Путь Алексея Смурного лежал на Дон.
Не хватило Смурным места на земле. Когда-то отец и дядья Алексея ходили со Стенькой Разиным в Персию, но вернулись домой голее, чем были. На обратном пути братьев поразила хворь — холера не холера, а что-то похожее. Казаки убоялись заразы и бросили их на попечение рыбаков, а сами дальше пошли, к Астрахани. Хворь прошла, а обида на товарищей — что ушли и не поделились добычей — осталась. В дальнейших Стенькиных проделках Смурные не участвовали и чисты оказались перед царем-батюшкой; но когда после бунта шерстили всех подряд, ушли от греха подальше за днепровские пороги, а старший из братьев — Матвей, недавно овдовевший, и сына Алешку с собой прихватил.
Прижились легко, но поначалу диковинно было. Донские казаки сплошь происходили из русских; если селились в станицах ногаи, калмыки и прочие басурмане, то уж никак не считались они казаками. А в Сечи по-другому, кого только не было среди здешних казаков: хохлы и москали, ляхи и литвины, молдаване и крещеные татары, даже сербы и немцы встречались. И если донские казаки видели в Москве законную русскую столицу, которая хоть и оборачивается мачехой, но все ж таки мать, то запорожские смотрели на златоглавую лишь как на возможную добычу — «казацкий хлеб». Даже присягнув Москве при Богдане Хмельницком, украинские казаки не горели желанием класть за нее головы.
В мае 1687-го, то бишь 7195-го, стотысячное русское войско во главе с князем Василием Голицыным двинулось на крымского хана. До сих пор платили Крыму дань, чтобы не беспокоил набегами. Хан дань принимал, отдаривал послов, пряча ухмылку в крашеных усах, а набеги продолжались — каждый год русских тысячами угоняли в полон.
Отказаться от участия в кампании украинский гетман Самойлович не мог, но сделал все, чтобы участие Сечи в войне было как можно менее заметным. Поход провалился: татары зажгли степь, горизонт заволокло дымом и воздух почернел от поднявшейся в небо золы. На юге колыхался гигантский занавес, и на нем появлялись живые картины — волновались куши деревьев, уходили в зенит необъезженные табуны, плескались чудные озера. Попробовал Голицын двинуть войско по выжженной мертвой земле к тем озерам и много людей положил, а коней, павших без подножного корма, сосчитать не могли.
Так и не добравшись до противника, повернули назад, и сам собой возник слух об измене. Долго предателя не искали: казачья старшина, заинтересованная в переделе власти, указала на Самойловича — дескать, тайно сносился с татарами и посылал людей жечь степь; особенно усердствовал в обвинениях генеральный есаул Мазепа. Гетмана заковали в железа и отправили помирать в Тобольск, а на его место поставили Мазепу; ходил слух, что есаул дал взятку Голицыну в десять тысяч рублей.
Перемена эта обернулась для братьев Смурных погибелью. Будучи при полтавской ставке Самойловича, они с другими ближними казаками бросились на защиту гетмана. Но силы оказались неравны: кого из казаков порубили бердышами, кого подняли на пики. Двух братьев, Ивана и Гаврилу, изуродовали до неузнаваемости; старший брат, Матвей, отец Алексея, уберегся, но был повязан и приговорен к жестокой порке.
Алексей к этому времени жил на особицу и невесту, дочь сечевика, себе уже присмотрел. Когда с отцом случилась беда, бросился он в ноги куренному атаману полковнику Гамалею, но тот слушать не захотел. И отца запороли до смерти. Алексей вырыл могилу, поставил крест, а ночью ускакал — решил пробираться на Дон. Рассвет застал его в дороге, и полдень застал его в дороге, и гибель коня застала его в дороге. Он забрал далеко на юг, угодил в безводное Дикое поле, изведшее войско князя Голицына, и пытался жевать жесткие травинки, но сока в них не было — в них совсем не было сока.
Спать устроился на земле, положив под голову седло и острым камнем очертив круг — чтобы не подобрались ползучие твари. Забылся ненадолго, а потом будто кто-то толкнул в бок. Алексей открыл глаза и увидел: валятся звезды. Они зажигались в зените, оставляли на небе царапины и падали окрест. Всю степь, казалось, должны были засыпать они.
На краю Дикого поля, в крепости Тамбов, наблюдал звездопад двадцатилетний ногаец Енебек, воин на русской службе. Сотни клинков вспарывали ночное небо, и чудилось Енебеку, что горящие далеко в степи костры кочевников — это и есть упавшие и не погасшие при ударе о землю небесные падалицы.
Алексей Смурный поднялся, снова водрузил седло на голову и пошел по холодку навстречу дремлющему на востоке солнцу. И опять рассвет застал его в дороге, и полдень застал его в дороге. Он упорно продвигался вперед, и мерещилось ему всякое: те же кущи и озеро, и табуны, и город великий, с золотыми куполами — может быть, даже сама Москва. Чтобы избежать соблазна, Алексей смежил веки — так и шел с закрытыми глазами по ровной, как стол, степи. Солнце клонилось к закату, когда он услышит топот.
За мгновение до того, как раздался топот, Василий Небитый получил благословение от старца Савватия и перекрестился двумя перстами; Мари Дюшам, белошвейка, села в Руане в экипаж, чтобы отправиться в далекую Польшу, стремительно приобщавшуюся ко всему французскому; купец Арутюн бросил на счастье абаз в фундамент нового дома в Исфахане; пастор Свен Юхан Тальк начал урок в Абосской гимназии, а будущий английский капитан Фернао-Ферней сделал первые шажки под умиленным взорами отца-китайца и матери-инки. За два мгновения до того лекарь-немец, не умевший говорить кратко и по существу, закончил пространный доклад о болезни Самуила Яковлева; он давал Самуилу срок до утра и предлагал пустить кровь. Осип, сын умирающего, выслушал молча и терпеливо: на усталом лице не отразилось ничего. Лекарь получил серебряный рубль и был отпущен. И за три мгновения до того в палатах Милославских доломали печь, похожую на пряник, — работу умершего двенадцать лет назад мастера, которого в Каменном приказе уж имя забыли; сын мастера, молодой богомаз Ивашко Хлябин, явился накануне в Ярославле пред очи живописца Лаврентия Севастьянова, под чьим началом отныне предстояло работать, — жалованья ему отпустили двенадцать денег в день.
...Младший Смурный, последний из Смурных, услышал топот и очнулся. По кругу, центром которого был он сам, носились два татарина в островерхих шлемах. Алексей опомнился, метнулся в сторону... Но куда бежать? Степь была везде, и он был центром этой степи, а вокруг с гиканьем накручивали кольца веселые татары — перекликивались, показывали на него пальцами, смеялись, играли, как сытые коты с мышью.
Просвистел аркан, Алексей вскрикнул жалобно. Веревка захлестнула подмышками, и всадники понеслись, потащили его по высохшей траве...
[1689] На второй год татарского рабства Алексея Смурного князь Василий Голицын совершил новый поход на Крым, еще позорнее первого. Хотя, казалось, учли ошибки предыдущей кампании: выступили в начале ранней здешней весны — влаги в степи было вдоволь, и кони шли по брюхо в траве. К середине мая добрались до урочища Зеленая Долина, стали лагерем и на рассвете наконец увидели татар. Поняли: быть сражению.
Евстигнея Данилина определили на левый фланг конного ополчения, рядом с казаками Мазепы. Конь у Евстигнея был добрый, чепрак под седлом богатый, панцирь и пищаль — хоть куда. Пятнадцать лет назад плохеньких лат себе справить не мог, не говоря уж о том, чтобы выставить, как положено, из своих людей кольчужных ратников на конях. А теперь за его спиной натягивали поводья четверо воинов в полном вооружении. Бухнулся Евстигней в ножки князю Василию Голицыну, и князь снизошел к его скудости, взял к себе на службу. Затем провернулось что-то в неповоротливой махине Поместного приказа, и отписали дворянскому сыну Данилину по государевой верстке деревеньку в пятьдесят душ и четыреста десятин пахотной земли...
Стояли в невыносимом ожидании около получаса; наконец в неприятельском стане закричали муллы, и вскоре впереди поднялось облако пыли — то скакала навстречу русским татарская лава. Русские порядки тоже пришли в движение, и два войска сшиблись грудь в грудь. До полудня рубились нещадно — но ни царапины не появилось у Евстигнея. А когда татары отхлынули, шальная стрела впилась в шею.
Через пять дней продвинулись дальше, к крепости Перекоп, за которой начиналось гнилое море. Рана Евстигнея горела огнем — что-то распирало ее изнутри; недаром ходил слух, что татары травят наконечники. Но Евстигней почему-то был уверен, что все закончится хорошо: и крепость будет взята, и сам он еще повоюет. Однако не успели поставить палатки, как прозвучал сигнал к отходу, и вскоре отступление превратилось в повальное, паническое бегство. Хорош стратег оказался князь Голицын: довел рать до цели и тут увидел, что силы за время похода истаяли. Где уж на приступ идти, когда осажденных в крепости, крымчаков да пришедших им на помощь турок, обнаружилось не то вдвое, не то втрое больше голицынского войска. Одно слово — погибель!
Вновь пятились по высохшей к лету степи — топча кости, белеющие с предыдущего похода. Легкие татарские всадники покоя не давали — то и дело отхватывали куски от растянувшегося на версты обоза. Русские отбивались и шли дальше, оставляя людские и конские трупы. Рана Евстигнея Данилина гноилась, он бредил в горячке и на третий день отступления был уже не жилец.
На привале обозный поп соборовал его, приложил к губам крест — и Евстигней затих. Мужик, правивший телегой, решил, что он умер, и Евстигнея оттащили в сторону, где уже гнило под знойным солнцем десятка два тел. Но он жил еще час и о многом успел передумать. Сильно жалел хозяйство, поднятое таким трудом. Жена померла, сын Федька слишком мал, чтобы взять бразды в свои руки... И была еще заноза у Евстигнея Данилина: девчонка, взятая в умирающих от голода Горелках, — Настька, Настасья. Два года назад случился с Евстигнеем грех: взял Настьку в полюбовницы. Силой взял, сломил жалобное сопротивление: на то и рабыня, чтобы покоряться. После она лежала на лавке, как распятая, на него не смотрела, но Евстигней понял — ненавидит. Наперекор этой ненависти он звал ее к себе почти каждый день. И всякий раз убеждался, что ей противен. Наконец решил отослать ее в деревню и... не сумел; вдруг понял, что прикипел сердцем, и ничего с собой не может поделать. Оставил при себе, чуть ли не барыней сделал, подарками задарил, в ногах валялся, колени целовал. А она не простила: ложилась к нему с каменным лицом — и он зверел, бил ее смертным боем, а все ж не мог развязаться...
С этим стыдным воспоминанием и отошел Евстигней в мир иной. Чуть присыпанную могилу разрыли шакалы, растащили кости по степи. Череп, выбеленный солнцем, отполированный песчаными ветрами, подцепил на кривую саблю крымчак, привез в кочевье, бросил смеха ради сынишке своему Девлету. Татарчонок Девлет попинал черепушку ногами и заскучал. Так лежала она посреди степи, пока не наступило на нее конское копыто.
[1690] И разлетелось бывшее вместилище мыслей Евстигнея на тысячи осколков. В час, когда это случилось, Тадеуш Осадковский ехал верхом по лесной дороге по-над берегом Вислы. Разбойников он не боялся, он сам недавно был разбойником в Богемии после того, как заколол в Градец-Кралове из-за дамы местного франта: была честная, хотя без секундантов, дуэль, но его обвинили в убийстве — и он бежал в лес. К счастью, поприще грабителя его не привлекло: было противно смотреть, как крепкие мужчины, подавленные внезапной переменой своего положения, ползают на коленях и молят о пощаде вместо того, чтобы собраться с силами и дать отпор. Тадеуш и два его товарища безоружных не убивали — только отбирали деньги и отпускали пленников на все четыре стороны. И слишком многие в округе запомнили их лица. На шайку устроили настоящую охоту: товарищей Тадеуша поймали и повесили. Он же ускользнул и счел за благо возвратиться на родину.
К двадцати восьми годам он перепробовал множество занятий, ни на чем не остановился, но приобрел нелестное мнение о человеческой натуре. Собственную жизнь ценил не очень высоко, а чужие жизни и того менее; потому не испытывал нравственных мук, когда приходилось пользоваться пистолетом или шпагой. Сейчас он направлялся в Краков, где надеялся научиться алхимии. Ничто не напоминало в нем мальчика, который восемнадцать лет назад покинул родные места. Тадеуш изрядно поездил по Польше и Пруссии, исколесил владения австрийских Габсбургов и восточногерманские княжества, а после заключения «Вечного мира» с русским царем едва не попал в Московию. Но в Каменец не заехал ни разу; он не любил вспоминать и старался никогда не возвращаться туда, где побывал хотя бы однажды.
Уже почти стемнело, когда Тадеуш въехал в Освенцим, последний город на пути к Кракову. С противоположной стороны городскую черту в это время пересек экипаж, в котором покачивались на рессорах итальянский архитектор Джакомо Кальвини и его супруга Мари, бывшая белошвейка. Кальвини возвращался в родную Флоренцию. Лавров в Польше он не снискал, но сколотил некоторое состояние, возводя усадьбы для польской шляхты, а напоследок, перед отъездом на родину, взял в жены молодую красавицу. Под сердцем жены ворочался ребенок, их первенец, и было верхом безрассудства пускаться в столь далекий путь, но упрямому Кальвини хотелось, чтобы мальчик (он не сомневался, что будет мальчик) появился на свет на родине его предков. Архитектор был человеком пожилым, толстым, неповоротливым, но при том чрезвычайно самоуверенным и происхождение с Апеннин считал крупным своим преимуществом. Этому способствовало долгое господство в Польше итальянской моды. Синьор Джакомо, проживший в Варшаве полжизни, помнил времена, когда двор говорил по-итальянски. Теперь в ходу был французский, но Кальвини это не задевало. Мысленно уже пребывая под сводами флорентийского собора Санта Мария дель Фьоре, он видел оттуда все польское (и заодно французское) грубым и себя недостойным и глубоко удивился бы иному мнению. Но возразить ему было некому: жена находилась целиком в его власти и вряд ли решилась бы сказать что-нибудь наперекор. Подобному повороту Кальвини удивился бы еще больше: в конце концов он возвысил до себя эту нищую, безродную швею (сам будучи, впрочем, сыном торговца рыбой) и мог рассчитывать на благодарное почитание.
Так вышло, что Тадеуш Осадковский и чета Кальвини въехали на постоялый двор с промежутком в несколько минут. Как нарочно, проходил местный сейм, из окрестностей понаехала шляхта, свободная комната оставалась одна — и досталась она Тадеушу Осадковскому. Едва он занял ее, как на пороге возник Джакомо Кальвини и заявил на комнату свои права. Будь он в меру учтив — да скажи про жену и намекни на ее деликатное положение, — Тадеуш, скорее всего, отправился бы ночевать под открытое небо или скоротал бы ночь в корчме. Но Кальвини, не размениваясь на объяснения и любезности, потребовал, чтобы Тадеуш выметался вон. При том называл себя королевским архитектором, всерьез полагая произвести впечатление и напрочь позабыв, что в Польше каждый шляхтич считает себя равным королю; а в довершение монолога — вероятно, видение собора Санта Мария дель Фьоре окончательно затмило разум синьора Джакомо — обозвал Тадеуша щенком. Последнее было сказано на языке Данте и Петрарки, но Тадеуш на беду Кальвини научился в своих странствиях понимать многие языки, а на некоторых свободно изъяснялся.
— Не составите ли партию?— сказал он по-итальянски, взяв в руки шпагу, которую пять минут назад небрежно бросил вместе с перевязью на кровать.
Кальвини опешил:
— Вы предлагаете дуэль?! — Вот уж чего он не ожидал и к чему менее всего был готов. — Без секундантов, прямо здесь?
— Но вам же нужна комната. Разберемся на месте, и победитель обеспечит себе ночлег. — Тадеуш приставил шпагу к груди итальянца. — А если вас мое предложение не устраивает, то извольте исчезнуть навсегда.
— Да, да, конечно!.. Нет, нет!.. — взвизгнул Кальвини, не зная что предпринять. Задиристость его была мнимая, вызванная исключительно эйфорией от возвращения домой, — человек он был мирный.
— Так да или нет? — спросил Тадеуш, поводя острием шпаги в опасной близости от горла итальянца — поведение королевского архитектора как нельзя лучше подтверждало его мнение о роде человеческом. — Решайте скорее, я жду!
На побагровевшем лице синьора Джакомо появилась гримаса удивления, рот его раскрылся, и он повалился на шпагу Тадеуша. Тот отдернул руку, но все ж таки лезвие и шея слегка соприкоснулись, и брызнула кровь. Осадковский отбросил шпагу и перевернул упавшего ничком итальянца на спину. Кальвини не дышал, но кровь из пустяковой ранки еще сочилась. Ни один суд не поверил бы в невиновность Тадеуша. Потому не тратя времени зря, он перепоясался, повесил через плечо сумку и вышел, осторожно притворив дверь.
Во дворе у экипажа стояла высокая темноволосая дама в легком плате, чью красоту не портила даже беременность: подле нее суетился хозяин постоялого двора. Стараясь не привлекать к себе внимания, Тадеуш прошел под навес, отвязал коня, вскочил в седло и ускакал в распахнутые ворота.
Его искали, но он как в воду канул.
В это лето дочке Евстигнея от Настьки, рожденной с двумя сросшимися пальцами на правой ноге, исполнился год. Алексос, сын Алексоса, которому когда-то пришлось побыть Юсуфом, ушел по стопам отца в клефты — несмотря на юный возраст, он отменно владел ножом. Богомаз Иван Хлябин уже второй год расписывал церковь Одигитрии в Ярославле. Сорокасемилетний турок Кемаль понемногу обживался в Азове и вынашивал планы подмять пол себя азовскую торговлю. Его младшая сестра волею Аллаха оказалась в гареме Муртазы-паши, коменданта тамошней крепости; грех было упустить такой шанс. Кемаль чувствовал себя полным сил и подумывал взять молодую жену; раньше их было у него три, но две давно умерли, и осталась одна Зухра, с которой прижил троих дочерей. Воин Енебек принял крещение и оберегал русские рубежи уже под именем Петра, фамилию ему записали Енебеков. В поселении раскольников на реке Воронеж обустраивался Василий Небитый; иной раз к раскольникам приходили кочевники, приносили товары, и выменял Василий для забавы молодой жены Авдотьи диковинку — песочные часы. Старец Савватий осерчал, когда увидел бесовскую надпись, взмахнул посохом, сбил часы со стола — и песок взметнулся в склянке, словно пена замурованного времени. Часы закатились под лавку, но стекло не разбилось, только след остался на деревянном футляре, и после Василий спрятал их подальше.
[1692] На яблочный спас в новой семье Василия Небитого родился первенец. В этот день житель московской Немецкой слободы виноторговец Осип Яковлев посетил другого жителя Немецкой слободы золотых дел мастера Иоганна Монса, промышляющего также виноторговлей, с предложением выкупить остатки отцовского дела. Еще недавно Яковлевы на винные спекуляции Монса смотрели свысока, но со смертью старшего Яковлева дела не заладились. Осип дни напролет проводил за книгами и коммерцию вершил спустя рукава.
Потерпела крах и затея Самуила Яковлева вырастить из приемного сына правоверного иудея. Строгости обрядов пришлись Осипу не по вкусу, и даже вольнодумец Моисей Маймонид, надумавший освободить иудаизм от мелочных предписаний и привлекший науку для доказательства существования Бога, не примирил его с Талмудом. А тут по соседству поселился истовый проповедник Квирин Кальман, нескладным обликом вполне оправдывающий название своей секты дрыгунов. Кальман называл Божию истину внутренним светом, из его толкований явствовало, что внутренний свет живет в сердце каждого и всегда сообразуется со здравым смыслом, а истина, заключенная в каждой вере, есть слабое отражение настоящей истины, до поры скрытой от людей. Эти слова легли Осипу на душу, и он сжег немало свечей, читая писанные Кальманом тетради с изъяснениями мистических премудростей. Но самого Кальмана сторонился — как сторонился всего чрезмерного. Порой проповедник впадал в непомерный азарт: судорожно дергался, брызгал слюной, завывал. Часами он шатался вихляющей походкой между дворами, играл на скрипочке и приставал с разговорами о внутреннем свете к прохожим, а однажды был замечен на торжище за пределами слободы, где в бешеном исступлении проповедовал по-немецки крестьянам, пригнавшим скот на пролажу. С ним была девка, с которой, согласно квакерскому обычаю, Кальман открыто жил в безбрачии.
Кончилось все это обвинениями в пакостной ереси. Кальмана бросили в узилище, подвергли пыткам и услышали признания в приготовлении страшных преступлений. Наказание придумали соответственное винам: сжечь на спине еретика богопротивные книги. Свирепая казнь состоялась в декабре, по русскому летосчислению в 7198 году. Сначала разобрались с кальмановой девкой Машкой: привязали визжащую голяком к столбу, исхлестали кнутом гладкое тело, заклеймили каленым железом... Кальмана тоже раздели, втащили на заготовленный сруб, привязали лицом вниз. Палач аккуратно обложил его тетрадями, взгромоздил на тощую спину в три ряда, от шеи до ягодиц, книги в тяжелых переплетах с застежками, и среди них читанные Осипом Яковлевым сочинения Христофора Бартуты; поднес смоляной факел. Отсыревшие книги занялись нехотя, огонь, не дойдя до тела, погас. Воодушевленный Кальман запел псалом. Палач опять поднес факел, дал накапать на переплеты смоле, и загорелось лучше. Еретик перестал петь — заревел зверем, заглушая колокольный звон из ближних церквей. Но лишь по прошествии нескольких минут огонь запылал как следует, и жертва перестала шевелится. Народ, удовлетворенный зрелищем, разошелся по домам. В толпе волок ногу сын Василия Небитого — нищий Архип.
Осипа Яковлева эта казнь заставила задуматься — существует ли вообще Бог, коли допускает подобное. И выходило, что не существует. А если все-таки существует и допускает, то значит, это совсем не тот Бог, о котором говорят каждая на свой лад священные книги, и не тот Бог, о котором с таким упоением толковал Квирин Кальман. И совсем крамольное забиралось в голову: уж не имеет ли тот, кого называют Богом, второе лицо, и не есть ли это второе лицо — лицо дьявола...
Спрятаться от страшных мыслей было некуда: с ними выходило, что многое — и может быть, даже все — дозволено, если существует Бог-Сатана. И многое тогда — и даже, может быть, все — в жизни напрасно.
[1693] К весне Осип продал дом, перевел капиталы в Амстердам, в надежный тамошний банк, и по просухе с обозом крещеного еврея Давыда Лазарева отбыл на запад. В одном из баулов лежал для лучшей сохранности завернутый в кожу футляр черного бархата с отцовской Торой.
В переходе от Смоленска разминулись с разномастным караваном, идущим под охраной стрельцов. Из дорожной кареты выглядывала голова в съехавшем от тряски парике, принадлежащая выписанному из Германии капитану Карлу фон Трауернихту, которому через два года предстояло погибнуть при штурме Азова. Но Трауернихт об этом, разумеется, не подозревал и пребывал в отличном расположении духа. В одной руке он держал трубку, в другой стакан с вином, лихо закрученные усы были перемазаны паштетом из гусиной печенки. Приняв одетого в немецкое платье Осипа Яковлева за соотечественника, он прокричал слова приветствия. Яковлев сдержанно ответил, и они разъехались.
В Москве Трауернихта назначили в Бутырский полк под начало полковника Патрика Гордона. Не успел он влезть в красный бутырский кафтан, как начались потешные сражения. Лето выдалось горячее, воевали почти всерьез. Царь Петр, в солдатском платье, носился между полками, воюя то на одной, то на другой стороне. Когда сходились в рукопашной, ломился в самую гущу, после, смеясь, показывал пятна крови на зелени изодранного преображенского кафтана.
По окончании потешной кампании Трауернихт по-военному скоро женился на дочери купца суконной сотни Терентьева, успел подержать на руках новорожденного сына и [1694] отбыл в Воронеж в качестве стрелецкого полуголовы, на новый лад — подполковника. В попутчиках его оказался богомаз Иван Хлябин, ныне приписанный к корабельному делу и посланный на воронежские верфи строить посудины. Никакой в этом не содержалось издевки, а была неразбериха и глупость. Давеча не кого-нибудь, а царского живописца Ивана Безмина сделали мытарем — отослали в Разрядный приказ собирать подати. Безмин плакал, в петлю грозился залезть, а приказные считали, что с жиру бесится, коль отказывается от хлебного места.
Но Хлябин назначению не огорчился. В Ярославле у него не ладилось: заносчив был, смел указывать старым мастерам Лаврентию Севастьянову и Дмитрию Плеханову. Они платили той же монетой: каждое лыко ставили в строку. Церковь Одигитрии с Божьей помощью расписали, но едва подступились к храму Иоанна Предтечи, так нашла коса на камень. Назначенный руководителем работ Плеханов хранил строгость письма, новых веяний не одобрял — рот кривил, когда Иван подсовывал ему голландскую Библию, где святые на рисунках стояли свободно, как горожане на толковище, и окружали их обычные вещи — утварь, комоды какие-то, деревца. Ивану это нравилось, и он в подражание голландцам представил такой эскиз, что Плеханов сплюнул, а потом сказал в сердцах, чрезмерно окая:
— Ты бы еще рогатого куда-нибудь в уголок!..
На этом Ивану следовало уняться, ан нет! В следующем наброске он живописал в образе апостола Андрея Первозванного бывшего стольника Терентия Глотова, в правление Софьи Алексеевны разжалованного и битого батогами за то, что по пьяни оскоромился в Великий пост, — уж больно выразительное лицо было у стольника! Плеханов озорства не стерпел, пожаловался митрополиту. Тот прибыл смотреть эскиз самолично, долго ходил вокруг: то ли Глотов, то ли нет... Дело замяли, но Ивана от работ отстранили и эскизы его уничтожили. И тут — как избавление! — пришло из Каменного приказа повеление ехать в Воронеж. Иван быстро собрался, доехал до Москвы, получил прогонные и через десять дней уже тащился с государевым обозом по воронежской дороге.
Телеги, груженные чугунными ядрами, двигались медленно. На привалах Иван забавлялся: угольком рисовал на досках кого ни попадя. Трауернихт приметил это, подсунул оборотку чертежа, сел напротив, обведя ладонью свою физиономию, — дескать, рисуй! После долго любовался портретом, водил по бумаге пальцем, повторяя линию усов, — наконец подмигнул Ивану и спрятал рисунок за пазуху.
С этим же обозом шли пешим строем стрельцы, новые подчиненные полуголовы. Расхлябанное воинство исхитрялось напиваться на ходу, и Трауернихт собирался по прибытии на место взять стрельцов в «ешовьи» рукавицы. Рукавицы из ежа — это русские забавно придумали. Трауернихту нравились русские, но, если точнее, ему всегда нравилось происходящее вокруг, из всего он умудрялся извлекать хорошее настроение. Когда ввиду Воронежа настигли стадо колодников, которых гнали на здешние верфи, и весь обоз по русской традиции принялся сострадать и совать им куски хлеба, Трауернихт единственный радовался, что тати посажены на цепь и силы их употребятся на пользу честным людям.
Едва осмотрелся в Воронеже (но уже показал стрельцам «ешовьи» рукавицы), как получил приказ искоренить разбойников в окружных лесах. Перед походом собрал совет: были стрелецкий пятидесятник Чалов, десятские, артиллерист Кныш из поляков (он же толмач) и урядник Петр Енебеков, начальник над приданными к отряду конными. Решили идти вдоль воды, посылая в глубину леса охотников. Те наткнулись на брошенные стоянки с наблюдательными гнездами на высоких деревьях; кострища везде были свежие. Лихие люди, узнав, что идет войско, вынули из схронов награбленное и подались кто на север, кто южнее, к Астрахани. Троих все-таки изловили и до поры закованных в железа таскали с собой. Трауернихт не печалился мизерной удаче, видя победу в том, что разбойников удалось рассеять. Прочие были недовольны — этакую силищу подняли, а без толку.
К концу второй недели экспедиции, когда уже думали повернуть назад, конники Енебекова приволокли мужичонку. Тот хоронился на дереве, но был замечен и сбит на землю мушкетным выстрелом. Ковырнули ему рану шомполом, и мужичонка, захлебываясь криком, показал, что послан следить за войском старцем из Белого Скита, раскольничьего поселения в пятнадцати верстах выше по реке.
К полудню отряд Трауернихта вышел к Белому Скиту. В селе забили в колокол. Василий Небитый услышал тревожный звон на рыбалке. Жены и сына Гриньки дома не нашел и, тяжело отдуваясь, побежал к молельному дому — избе с восьмиконечным старообрядческим крестом. Уже шла служба по милому сердцу Савватия беспоповскому чину. Савватий в скуфье, черной рясе стоял торжественный перед высоким аналоем, переворачивал засаленные страницы рукописного требника, читал тонким голосом; иногда отрывался от требника, и кричал, пуская петуха:
— Настал наш час! Укрепим души верою! Умрем, смертью смерть поправ, не дадимся антихристу в руки! Плоть умертвим, но душу спасем! Разверзнется небо, спустятся ангелы, заберут праведников, а слуг антихристовых поразят молниями...
Среди покрытых одинаковыми платками голов Василий различил жену и, толкаясь, бросился к ней. Так и не уверовал он в очищение огнем. Однако не сомневался: старца ничего не остановит — всех до единого принесет в жертву.
Савватий вскинулся, услышав посторонний шум, грозно сверкнул очами. Избегая его взгляда, Василий наклонился к жене; рядом елозил по полу двухлетний Гринька.
— Пойдем, пойдем отсюда, — потянул ее за руку.
— Никонианец, слуга антихристов! — закричал Савватий, указывая на него посохом.
Кто-то вцепился Василию в пояс, он не глядя отпихнулся; Авдотья, как куль, повисла на руке. Тогда он схватил сына, вынес наружу, посадил под дерево и вернулся за женой. Поднял ее на руки, да назад не пробился. Дверь загородили бочкой со смолой (все предусмотрел мудрый старец!), и кто-то бросил в бочку горящую лучину. Полыхнуло, перекинулось на дверь. Заголосили бабы, заплакали дети. Старец поднял над головой старую, пережившую не один век икону, затянул: «Со святыми упокой...» Одумавшиеся мужики бросились на стены, к узким окошкам, принялись колотить по ним кулаками — но что пользы, сами строили, крепко. Наконец выбили раму, но только придали тяги. Дым смерчем закрутился вокруг аналоя, собрался в жуткое облако под потолком, опустился на головы жаждущих спасения. Огонь пополз по стене, прорвало прогоревшую бочку, и горящая смола потекла под ноги людям. Вопль ужаса вырвался наружу; какой-то мужик высунулся по плечи в окошко и застрял так — дикая всклокоченная борода раздиралась звериным воем, пока горели оставшиеся внутри ноги...
Пораженный, наблюдал стрелецкий подполковник Карл фон Трауернихт жуткую картину. Рядом гарцевал на коне Петр Енебеков — недавний нехристь, не догадался сложить пальцы в православную щепоть. Зато исконно православные стрельцы крестились рьяно — тремя перстами, конечно, хотя кое-кому складывать три пальца вместо двух было не в привычку. Находились и такие, кто всматривался в небо над горящей молельной раскольников, — не разверзнется ли дыра, не появятся ли ангелы с благоуханными крылами, чтобы забрать праведников к себе. Дыра не разверзлась, и вместо райских ароматов воздух заполнил запах жареной человеческой плоти...
И все было кончено. В провале окна оскалился череп с лоскутьями обгоревшего мяса. Молча пошли стрельцы по деревне — всего и нашли живых, что потерянных в суматохе ребятишек да стариков, у которых недостало сил дойти до молельного дома. Обугленные трупы схоронили в общей могиле, живых взяли с собой. Мрачен возвращался Трауернихт в Воронеж: что-то нарушилось в мире, который вращался вокруг него. В его походном ранце лежали невесть как попавшие в эти места песочные часы с надписью на подставке МЕМЕМТО МОRI. Прежде Трауернихт видел много смертей, но никогда о смерти всерьез не задумывался. С этого дня он помнил о смерти постоянно? и, может быть, потому [1695] смерть нашла его на желтых, из песчаника сложенных крепостных стенах Азова. Когда стрельцы заробели яростных турок и побежали, он один бросился в гущу врагов и был заколот, изрублен, растерзан. И ничего не дрогнуло в мире: утопающее солнце продолжало равнодушно золотить тонкие минареты.
После несчастливого для русских штурма чистить стены от кровавого месива послали рабов. Главным над ними поставили Алексея Смурного, чье положение за десять лет неволи сделалось промежуточным — и не турок, и не русский уже. Четыре года, пока был у крымчаков, приходилось тую: таскал колодки и питался объедками. Полегчало, когда купил его богатый турок Кемаль и привез в Азов. Ко времени, когда царь Петр обложил крепость, Алексей стал мазуном — рабом-приказчиком: принимал с фелюг товары, развозил по лавкам, деньгами распоряжался. Единоверцам жадный хозяин не доверял, а ему поручал большие суммы: правда, напоминал почем зря, что держит рабскую жизнь в кулаке — сожмет пальцы и красный сок польется. Увешал принять ислам — тогда, дескать, отпущу на все четыре стороны: и вкрадчиво прибавлял:
— Но сам уходить не захочешь. Зачем уходить: дом будет, жена будет, шербет будет... — И шутил: — Ах, жаль, что дочерей замуж отдал, о тебе не подумал!..
И Алексей был готов поддаться на уговоры: турки давно не казались ему нелюдями, а турецкий Аллах, которого запрещено изображать правоверным, совмещался в голове с полузабытым иконным ликом Христа. Бог един, это люди разные...
Мертвецов сбрасывали в ров, на корм воронью. Казаки не вынесли глумления над телами товарищей, пластуны подобрались под стены, хором пальнули из ружей. И пуля ударила Алексею в правый висок.
Через два месяца, после второго, тоже провального, штурма, царь Петр, осатанелый от неудач, снял осаду и увел поредевшее войско, чтобы спустя год [1696] вернуться, устрашив турок как по волшебству возникшим флотом — за одну морозную зиму выстроили два линейных корабля, двадцать три галеры, четыре брандера, а каторг, лодок, казачьих стругов не счесть. Пришедшие на помощь крепости турецкие корабли отогнали, два из них потопили. Морскую викторию отметили грандиозной попойкой на галере «Принципиум», построенной руками царя и расписанной художником Иваном Хлябиным зеленым и желтым — веселыми цветами.
Крепко запертую с моря и суши крепость взяли измором. Ослабили хватку, лишь когда турки выбросили белый флаг, и сквозь пальцы смотрели, размягченные победой, как спешат за горизонт бегущие из Азова турецкие посудины. На одной из фелюг плыл Кемаль, потерявший все состояние, похоронивший в последнюю неделю осады свою Зухру — он так и не взял молодую жену и теперь остался один, совсем один... Но горевать ему оставалось считанные часы. Сердце Кемаля разорвалось посреди моря, и тело его с привязанным к ногам грузом опустили в воду до захода солнца.
По стечению обстоятельств именно в эти закатные минуты вдове доставили веши Карла фон Трауернихта. Епанчу, кафтаны и штаны проветрили, спрятали в сундуки, книги и бумаги без разбору отправили в кладовку, где их съели мыши, песочные часы с латинской тарабарщиной поставили на комод, а сбоку комода повесили парсуну, на которой стрелецкий подполковник был как живой. Вдова Дарья Ивановна, одетая в шушун и душегрею, днями сиживала под этой парсуной, лузгала семечки и смотрела в окошко. [июль 1696; июль 7204; тамуз 5456; зу-л-хиджа 1107]