Винницкий уезд — Тифлис — Мариуполь
[июль 1892; тамуз 5652; зу-л-мыжа 1309] Знойным утром по проселочной дороге между свекловичных полей катил франтоватый кабриолет, словно в один миг перенесшийся под Винницу с петербургской, варшавской или, может быть, даже парижской улицы (в некотором смысле так оно и было: кабриолет сладили во Львове по последней парижской моде). Под надвинутым верхом от солнца прятались двое: мужчина в безукоризненном сюртуке свободного покроя, вышедшем из-под иглы лучшего винницкого портного Мордехая, и мальчик, аккуратная в миниатюре копия мужчины — тот же овал лица, прямые светлые волосы, голубые глаза, тонкий нос и даже сюртучок, сшитый, несомненно, тем же Мордехаем.
Мужчину звали Григорием Осадковским, а мальчик был его двенадцатилетний сын Тимофей, два дня назад прибывший из Киева на вакации. Сейчас они направлялись к местному аристократу Владиславу Карловичу Заславскому, чьи незасеянные поля граничили с землей Осадковского. Главной целью визита было знакомство Тимофея с будущей мачехой Александрой Владиславовной.
Против ожидания, сын встретил сообщение о предстоящей женитьбе отца равнодушно. Прежде они жили душа в душу, но самостоятельная жизнь в Киеве сильно переменила мальчика. Григорий Владимирович, узнавая в сыне свое чуть ли не зеркальное отражение, в то же время не понимал его. Почему-то ему казалось, что вспыльчивый Тимофей примет его намерение в штыки; он заранее прикинул линию поведения на сей счет и теперь был немного растерян. В глубине души Григорий Владимирович полагал, что безразличие сына напускное, и боялся его несдержанности в неподходящий момент. Поэтому со вчерашнего вечера был настороже и в дороге все больше молчал.
Александра Владиславовна, а точнее — Сашенька, была вдвое младше него, но уже вдова: ее муж инженер Андрей Юрьевич Быховец погиб при взрыве парового котла два года назад. Замуж Сашенька выскочила против воли отца, попросту сбежала из дому и, похоронив мужа, этакая гордячка, решила сама зарабатывать на жизнь, даже специально уехала с полуторагодовалой дочкой Юленькой в Киев. Владислав Карлович с трудом уговорил ее вернуться под родительский кров. Григорию Владимировичу, который как раз устраивал сына в пансион при киевской гимназии (где классом старше учился брат Сашеньки — Станислав), выпала при этом роль немного почтальона, немного переговорщика. Вот тогда-то и угораздило его влюбиться. Едва Сашенька вернулась домой, он, заручившись поддержкой Владислава Карловича, сделал предложение, но встретил отказ, который, впрочем, его раззадорил и заставил проявить упорство в достижении цели: он трижды сватался — и вот наконец получил согласие, хотя и обставленное многочисленными условиями. Самое странное из них сводилось к тому, чтобы супруги шесть месяцев в году жили раздельно — эти месяцы Сашенька намеревалась посвящать воспитанию дочери. Но пока осчастливленный Осадковский не задумывался о сложностях, которые могут возникнуть в будущем, а в невысказанных мыслях уже прикидывал, как использовать заброшенные тестевы земли — разумеется, к общей семейной пользе.
Поместье было получено прадедом Заславского в предпоследний год правления Екатерины Великой и с тех пор успешно проедалось: прадед, два следующих поколения Заславских и сам Владислав Карлович хозяйством почти не занимались (а когда занимались, то лучше бы этого не делали), из-за чего оно пришло в разруху. В имении все казалось случайным, и даже мебель в доме стояла где придется, будто ее начали расставлять, да отвлеклись по другой, более срочной надобности. Заславский существовал среди этого безобразия как рыба в воде, ходил в полной затрапезе и без малейшей неловкости принимал гостей в зале, где каждый второй стул страдал хромотой, а кресла, чтобы не развалились, опутывали веревки. Единственной крепкой вещью в доме была стоящая в эркере на треножнике зрительная труба с немецкой оптикой, через которую Владислав Карлович наблюдал звезды. В год его одинокого житья, когда Стась уже был отправлен на учение, а Сашенька домой еще не вернулась, чудачество Заславского превратилось в род болезни: он жил, не замечая вокруг себя грязи и мусора, и соседи объезжали его дом стороной. Григорий Осадковский (благодаря Александре Владиславовне) был здесь исключением. Но справедливости ради следует сказать, что лет двадцать назад тот же Заславский вряд ли пустил бы его на порог.
Крутой зигзаг совершила судьба Григория Владимировича. Под влиянием рассказов отца, в которых запросто упоминались Наполеон и Мицкевич, он чуть ли не с рождения вообразил, что должен властвовать над обстоятельствами, и посему рос чрезвычайно гордым отроком. Но годам к двенадцати ощутил острое несоответствие своих запросов реальному положению семьи и как-то вдруг узрел в отце жалкую фигуру. Отец, на которого в малых годах он мечтал быть похожим, при более взыскательном взгляде показался ему пустозвоном, присвоившим чужие истории тридцатилетней давности, и Гриша с юношеским максимализмом не преминул вслух сказать об этом.
Неуважение к отцу переломило некий стержень в нем самом, он растерялся и, не зная, как себя вести, прикрывался грубостью. Отношения с родителями становились все хуже; в четырнадцать лет он бросил учение, нанялся в красильную мастерскую и с первой получкой ушел из дома, а в семнадцать уехал из Тифлиса. На прощание он назвал отца «мизерным человеком»; тот закрылся дрожащими руками и заплакал. Со смешанным чувством омерзения и жалости Гриша выскочил за дверь, а утром уже трясся в омнибусе по Военно-Грузинской дороге. В нехитром багаже лежало письмо к служащему в Варшаве по провиантской части сводному брату отца Викентию Павловичу Говорухову, с которым отец дважды в год, на Пасху и Рождество, обменивался поздравлениями, хотя и не виделся никогда.
Совесть Григория была нечиста, и поначалу он решил, что письмом не воспользуется, но по мере того, как южная граница империи уходила назад, а западная, наоборот, приближалась, ссора с отцом приобретала для него все меньше значения. Он решил, что, устроившись на новом месте, сразу напишет отцу — все объяснит и за все извинится, — даже сочинил в уме текст, но так и не собрался перенести его на бумагу.
Одинокий дядя Говорухов принял его хорошо, поселил у себя в квартире на Радной улице и порекомендовал своему знакомому Парчевскому, управляющему бакалейным магазином в Старом Мясте. Григория взяли младшим приказчиком с жалованьем в четырнадцать рублей и кормежкой, но до покупателей не допустили, вменив в обязанности быть на подхвате у прочих приказчиков. «Грицко, принеси со склада изюм. Грицко, переставь весы и подай гири. Грицко, наделай впрок кульков из серой бумаги — да из серой, а не из белой: белая — чтобы заворачивать шоколад...» Обидеть его никто не желал, но он чувствовал себя униженным. «Мизерный человек... мизерный человек...» — бормотал про себя, расстраиваясь до слез. Через пол года ему позволили самостоятельно встать у прилавка и прибавили жалованье, однако это мало что изменило... Какая уж тут власть над обстоятельствами? Потому, может быть, что хвалиться было нечем, и не написал он отцу.
Но удача пришла — и ей сопутствовало несчастье; более того, из несчастья удача и проистекала. Шел третий год жизни Григория в Варшаве, когда на улице средь бела дня зарезали Говорухова и оставили на трупе оскорбительную для русских записку. Полиция землю носом рыла, но убийцу не нашла. Григорий тоже побывал под подозрением. Следователь допрашивал его о связях с повстанцами и, похоже, не поверил, что дело польской независимости ему (сыну своего отца) безразлично. Тем временем нотариус огласил завещание Говорухова, и Григорий сделался обладателем двадцати семи тысяч рублей, не считая ценных бумаг.
Осмотревшись, он на паях с Парчевским открыл магазин близ многолюдной Уяздовской площади, а позже, выкупив у Парчевского долю, сделался единоличным хозяином. Фортуна ему благоволила, и к середине семидесятых годов неожиданное состояние удвоилось. В 1876-м он женился на восемнадцатилетней Марте Скоропутской. Сначала жили в Варшаве, но по смерти тестя Григорий оставил магазин на управляющего и взял в свои руки распоряжение винницким имением. А еще через полтора гола смерть жены сделала его полноправным собственником поместья с трогательным названием Вишенки, приносившего в год до двадцати пяти тысяч дохода. (Кстати: бывшее в тридцати верстах имение хирурга Пирогова звалось Вишней — места сии славятся вишневыми садами.) Григорий продал магазин и заделался сельским жителем, выращивая свекловицу и перерабатывая ее в сахар на собственном заводе.
Изредка, раз в два-три года, он выбирался в Петербург и кутил до одури, в остальное время жил тихо, размеренно. В первую поездку вернулся с красивой девушкой (по слухам, прихваченной из публичного дома); она прожила в Вишенках полгода и сбежала с коммивояжером. С тех пор постоянной метрессы у Григория Владимировича не было, но женщины в доме не переводились. Тимофею они казались на одно лицо, очень рано он научился их не замечать.
Истины ради следует сказать, что после знакомства с Сашенькой Осадковский резко изменил образ жизни и превратился чуть ли не в аскета. Он целиком обновил гардероб и избавился от излишней полноты, каждый день посвящая час физическим упражнениям, а по вечерам объезжая поля на специально купленном жеребце. На людях держался барином, по-купечески широко жертвовал на больницы и прочие богоугодные заведения и был неофитски ревнив в вопросах дворянской чести — в нем заиграла проснувшаяся через поколения шляхетская кровь. Он раскопал свою родословную вплоть до Стефана Осадковского, не успокоился на этом и, отталкиваясь от засевших в памяти туманных рассказов бабушки Надежды Васильевны, затеял, в стремлении доказать родство с Енебековыми, переписку с департаментом герольдии. Ворота усадьбы, домашнюю посуду и даже кабриолет, в котором сейчас катили с сыном, украшало подобие гербов, пожалованных Елизаветой Петровной лейб-кампанцам, но слова «За верность и ревность» заменяла латинская надпись «Aut Caesar, aut nihil». Это была своеобразная игра, к которой Григорий Владимирович относился не вполне серьезно, но стоило пошутить на сей счет заезжему агроному, как зубоскал получил тростью по лицу, и замять скандал обошлось недешево.
На каникулах об этом происшествии прослышал Стась, а по его возвращении в Киев узнала вся гимназия. Пройдя через несколько пересказов, история свелась к тому, что агроном уличил Григория Владимировича в присвоении чужих регалий. Тимофей защищал фамильную честь кулаками: они со Стасем посидели, наказанные за драку, в «темной» комнате и сделали вид, что помирились, чтобы навсегда остаться врагами. Доверие Тимофея к отцу пошло трещинами. Может быть, они затянулись бы без последствий, но в момент, когда Тимофей собрался задать вопрос о присвоенных регалиях, Григорий Владимирович завел разговор о женитьбе.
Теперь, сидя в кабриолете рядом с отцом, касаясь плечом плеча, Тимофей выглядел спокойным, но в душе его клокотало. Не зря Григорий Владимирович опасался характера сына. В Тимофее, сообразно его возрасту, естественно сочетались вполне взрослое понимание намерения отца и детское неприятие происходящею. Настороженность отца раздражала его, появилось подозрение, что дело нечисто. И мысль не замедлила вернуться к присвоенным регалиям. Тимофей сделал вывод: все это потребовалось отцу, чтобы сравняться в знатности с Заславскими, — и отец показался ему смешон. Как видим, история повторилась, и в наименее приятом для Григория Владимировича варианте.
Довольно было пустячка, маленького камешка, чтобы вызвать лавину, и пустячок приключился. Когда кабриолет наконец докатил до усадьбы Заславских, первым, кого увидел Тимофей, спрыгнув с подножки, был его соученик. Стась сидел на подоконнике, свесив ноги во двор. Он взмахнул рукой, крикнул что-то, спрыгнул внутрь комнаты и пропал. Самолюбивый Тимофей вообразил, что указал Стась конечно же на герб, украшающий кабриолет.
О, Господи, из каких мелочей порой вырастают большие трагедии! Бешенство, настоящее бешенство взбаламутилось в мальчике. Он вбежал по лестнице на крыльцо мимо спешащих навстречу гостям Владислава Карловича и Сашеньки, чуть не сбил с ног мамку с пухлой девочкой на руках и с невнятным воплем бросился на появившегося в дверях Стася. Тот, приняв нападение в шутку, остановился в проходе и получил сокрушительный удар в лицо. Кровь хлынула на белоснежную рубашку, надетую по случаю приезда гостей. На миг мальчики застыли на месте, с одинаковым удивлением глядя, как расползается алое пятно: их отцы и Сашенька окаменели с гаснущими улыбками. Потом все пришло в движение: Стась опомнился, вцепился в обидчика, и они покатились с крыльца в пыль. Отцы принялись их разнимать, и, когда наконец добились своего, безукоризненный сюртук Григория Владимировича стал точь-в-точь, как затрапеза Владислава Карловича; в иной ситуации это было бы смешно. Но сейчас Тимофей бился в неистовой истерике, у Григория Владимировича не хватало сил держать его, а Сашенька, упав на колени перед сидящим на земле Стасем, вытирала платочком кровавые сгустки на его подбородке.
— Извините, извините Бога ради, простите нас... — бормотал Григорий Владимирович, волоча сына к экипажу.
...До самого отъезда Тимофея о происшедшем у Заславских не было сказано ни слова. Отец с сыном общались мало, разговоры их утомительно походили один на другой. Григорий Владимирович спрашивал, Тимофей, замкнутый в себе, как бабочка в коконе, односложно отвечал. Как-то за завтраком отец не выдержал и повысил голос, но добился лишь того, что сын выскочил из-за стола и не появился ни к обеду, ни к ужину; уже ночью его нашли в крестьянской избе. Признаться, Григорий Владимирович испытал облегчение, когда вакации закончились, хотя и не пожелал себе в этом признаться. Он сам отвез Тимофея в Киев и на обратном пути заехал к Заславским, впервые после случившегося скандала. Владислав Карлович встретил его радушно и вообще суетился сверх меры, будто вина за происшедшее лежала именно на нем. Впрочем, вскоре его поведение разъяснилось. Когда Осадковский, соблюдя все приличия, то есть употребив наливки, поглядев в трубу на Луну и звезды и поговорив о видах на урожай, поинтересовался Александрой Владиславовной, он услышал, что Заславский уполномочен дочерью передать ему, что она считает свое решение выйти за него замуж ошибкой и просит ее извинить; при том она сохраняет к нему дружеские чувства, et cetera...
Не заезжая домой, Осадковский направился в Винницу, где трое суток тяжко пил (чего за ним раньше не замечалось), а завершил разгул в публичном доме на Подольской улице. Промотав тысячу с лишком рублей (траты винницких властей на образование составляли в это время ок. 1300 руб. в год. — Брокгауз—Ефрон), Григорий Владимирович несколько успокоился и вернулся к прежнему, до знакомства с Сашенькой, существованию. Заскучавший в конюшне жеребец был продан, а в комнате, которую Григорий Владимирович начал переделывать под супружескую спальню, поселилась девушка Мина, из выкрестов. Словом, жизнь вошла в колею...
А на родине Григория Владимировича, в Тифлисе, разворачивалась другая драма. И да простит читатель длинную лоскутную цитату из воспоминаний человека, в то лето 1892-го еще никому не известного.
«...Я познакомился с хористкой Марией Шульц, очень красивой девушкой, но, к сожалению, великой пьяницей.
Однажды, в трудные дни голодовки, она предложила мне поселиться у нее. Она очень нравилась мне, хотя лицо ее отекло от пьянства и в поведении было что-то размашистое, неприятное. Но я чувствовал и видел, что у этого несчастного человека сердце доброе и милое. Когда я сказал ей, что нам неудобно будет жить в одной комнате, она просто заметила:
— Ну, какое же неудобство! Когда вы будете раздеваться, я отвернусь, а когда я буду раздеваться — вы отвернетесь!
Это показалось мне достаточно убедительным, и я переехал к ней, в маленькую конурку. Мария спала на кровати у одной стены комнаты, а я — на полу, на какой-то мягкой рухляди у другой. Вполне естественно, что мы через неделю перестали отворачиваться друг от друга. У нее были кое-какие сбережения, но, разумеется, мы скоро проели их. Потом она стала таскать в заклад свои юбки, простыни, и, наконец, мы очутились с нею в темном подвале без окон, куда свет проникал только через стекло в верхней филенке двери. Мучительно стыдно было мне жить на средства этой девушки, и велика была радость моя, когда я получил заработок. Теперь я жил «семейно». Возвращаюсь со службы, а Мария готовит на керосинке борщ и поет. Подвал наш чисто выметен. Мы начали понемножку заводить кое-какие хозяйственные веши. Но мне было ужасно тяжко видеть Марию почти каждый вечер пьяной. Я уговаривал ее бросить пить. Да и сама она, я видел, хотела бы отделаться от пьянства, но воли у нее не хватало. И я добился того, что она стала прятать водку под кровать, напиваясь ночью, когда я засыпал. Так мы и жили жизнью, в которой было кое-что приятное, но которую я не пожелаю даже и недругу...
Но тут случилось нечто неожиданное. Давно уже сослуживцы мои говорили мне, что у меня хороший голос и что мне следовало бы поучиться петь у местного профессора Усатова, бывшего артиста императорских театров. И вот... я вдруг решил:
— Пойду к Усатову! Чем я рискую?..
Он пригласил меня в зал, сел за рояль и заставил меня сделать несколько арпеджий. Голос мой звучал хорошо.
— Так. А не поете ли вы что-нибудь оперное?
Так как я воображал, что у меня баритон, то предложил спеть арию Валентина. Запел. Но когда, взяв высокую ноту, я стал держать фермато, профессор, перестав играть, пребольно ткнул меня пальцем вбок. Я оборвал ноту. Наступило молчание. Усатов смотрел на клавиши, я на него — и думал, что все это очень плохо. Пауза была мучительная. Наконец, не стерпев, я спросил:
— Что же, можно мне учиться петь?
Усатов взглянул на меня и твердо ответил:
— Должно...
Домашние мои дела шли довольно плохо. Моя подруга становилась все более несдержанной, и я ничем не мог помочь ей. В пьяном виде она была довольно сварлива, и часто это ставило меня в положения, которых я хотел бы избежать. Однажды она поругалась с женою городового, жившей на нашем дворе. Городовиха назвала ее кличкой, зазорной для женщины. Я, в свою очередь, обругал городовиху, а вечером явился ее супруг, начал угрожать мне, что упечет меня туда, куда Макар не гоняет телят, ворон не заносит костей, и даже еще дальше. Наконец, он бросился бить меня, но, хотя я и очень боялся полиции, однако опыт казанских кулачных боев (приобретенный на тех самых полях, где разминался Алексей Смурнов, он же Наумов. — В.П.) послужил мне на пользу, и городовик был посрамлен мною.
Дом, в котором жил я с Марией, был густо набит странным сортом людей... Какой-то бородатый, свирепого вида человек, одетый всегда в белую блузу и почти всегда полупьяный, любил науськивать на меня свою собаку... Собака у него была большая и тоже свирепая. Бывало, иду я по двору, а он убеждает собаку:
— Гектор, возьми его, дьявола, пиль, Гектор! Кус и его, шарлатана!..
Мне было тяжело среди этой дикой публики, а Мария делала мою жизнь еще более тяжелой, пропивая веши, со всеми ссорясь. Однажды, проходя мимо какого-то духана, я увидал, что она пляшет лезгинку, а трактирные обыватели гогочут, щиплют ее, пьяную и жалкую. Я увел ее домой. Но она злобно сказала мне, что когда мужчина пользуется услугами женщины, он должен платить ей за это, а я — голоштанник и могу убираться ко всем чертям. Мы поругались, и Мария уехала в Баку. Очень огорчил меня ее отъезд. Она была единственным человеком, с которым я мог поделиться и горем, и радостью. Не скажу, что я очень любил ее, и не думаю, чтобы она меня любила, — нас, вероятно, связывала общность положения: но это все-таки была крепкая, дружеская связь. А кроме того, женщина... всегда являлась для меня силой, возбуждавшей лучшее в сердце моем».
Да, да, да! Федор Иванович Шаляпин пишет именно о Машеньке, потерянной Георгием Денисовичем и Руфиной Михайловной внучке. Мать ее Ульяна, недолгая жена Мишани Шульца, уже лет шесть как умерла, отчим, выслужившийся в офицеры из кантонистов, был человек ей чужой, да к тому ж выпивоха. Была Машенька хороша собой, славно пела и рано привлекла к себе мужское внимание. В пятнадцать лет ее соблазнил штабной писарь, потом были еще кавалеры. Так бы и пошла по рукам в гарнизоне, затерянном посреди русских просторов, но один из ухажеров повез ее прогуляться на ярмарку в Курск, когда там набирался хор в «итальянскую» труппу, о чем сообщали объявления на столбах. Ради смеха Машенька, певшая по праздникам в гарнизонной церкви, завернула на прослушивание, неожиданно была принята и к отчиму уже не возвратилась. За три года она изъездила пол-России, переменила несколько трупп и, наконец, осела в Тифлисе, зарабатывая на жизнь пением в ресторане. Любовники не переводились, постоянный мужчина отсутствовал. Одиночество скрашивала вином, которое научилась пить не хуже отчима.
Странствуя, она оказалась в Мариуполе, разыскала там бабушку с дедушкой. С тех пор прилежно писала им письма, в которых отчаянно приукрашивала свое житье-бытье и на слезные просьбы стариков приехать погостить, а то и насовсем отвечала неопределенно. Вскользь сообщала о Феденьке...
До знакомства с Шаляпиным, который, кстати, много позже написал об этих днях: «Голодать в Тифлисе особенно неприятно и тяжко, потому что здесь все жарят и варят на улицах», — Мария жила вполне устроенно. Впервые увидела его на открытой сцене, где Феденька «усердно пел, получая по 2 рубля за выход, раза два в неделю». Высокий, приятной наружности парень ей сразу понравился. Может быть, она почувствовала его будущую звездную судьбу или же просто полюбила — как знать? Еще раз вспомним: «...сказала мне, что... я — голоштанник и могу убираться ко всем чертям. Мы поругались, и Мария уехала в Баку». Прогнала его, а уехала сама. Любила, любила, должно быть!.. Потому и бежала с насиженного места, чтобы от него подальше — Феденька-то любил ее не очень.
[ 1893] Расстались они в начале осени, а весной следующего года Мария постучалась в дом Шульцев в Мариуполе; за ее спиной переминался с ноги на ногу мужчина в жидком пальтишке и рваных сапогах. Он был представлен цирковым актером Михаилом Умрихиным, а главное, мужем; следовательно, она теперь была Умрихиной. Засуетившиеся старики стянули с Машеньки видавшую виды лисью шубу и обнаружили выпирающий живот. В мае родилась девочка Катенька, и здесь есть некоторая загадка. Умрихин, давший Катеньке фамилию и отчество, вряд ли мог быть ее отцом, поскольку познакомилась с ним Мария в Ростове месяца через два после бегства из Тифлиса; а вот Феденька Шаляпин, с которым она рассталась девять месяцев назад, годился в отцы в самый раз.
[ 1894] Первый год жизни Катеньки выдался несчастливым. С появлением четы Умрихиных воздух дома Шульцев пронизало постоянное ожидание скандала. Умрихин нагло дармоедничал, требовал на выпивку. Пьяный, пускался в плоские рассуждения о своей артистической сущности, а потом засыпал, сползши под стол. Мария заглядывала в рюмочку вместе с ним. Старики не выдерживали, начинали назидать, и доходило до жуткого крика. Порой Георгий Денисович проявлял твердость и денег не давал; тогда Умрихин шел на рыбный привоз, где за водку развлекал публику ходьбой на руках. Когда он отправился с бродячими циркачами на заработки в Таганрог и сгинул без следа, никто особенно не огорчился.
Мария пропажи супруга как будто не заметила. Пила она каждый день, старики не могли ей помешать. Прятали деньги — она выносила вещи; ходили за ней по пятам — вообще исчезала из дома, добывала деньги на стороне и возвращалась, едва волоча ноги. Руфина Михайловна однажды заперла ее, но себе на горе — внучка устроила непритворное буйство и высадила стекло. К середине весны Мария допилась до анчутков и стала прятаться в темную кладовку, чтобы не попасться наводнившим дом людям с топорами. Почерневшая липом, с безумным взглядом, в свои двадцать с небольшим она походила на старуху. Наконец ее свезли в больницу для душевнобольных, а через несколько дней к Шульцам прибежал санитар. Когда он развернул платок, в котором лежали нательный крестик на цепочке и на другой цепочке — серебряная монета, Георгий Денисович и Руфина Михайловна все поняли.
Смерть внучки подкосила стариков. В канун праздника Покрова, на восемьдесят пятом году, умер Георгий Денисович. Руфина Михайловна пережила его на два часа. Жили долго и не всегда счастливо и умерли в один день...
Катенька осталась полной сиротой. И тут на первый план вышли дальние родственники и сожители Шульцев по дому Шаповаловы. (Между прочим, глава семьи актер и антрепренер Василий Шаповалов создал первый в Мариуполе профессиональный театр.) Над Катенькой учредили опеку, а бумаги, оставшиеся от Шульцев, и среди них тифлисские письма Марии, сложили в пакет. Когда имя Шаляпина загремело по России, об этих письмах вспомнили, и упоминаемый в них человек мало-помалу сделался домашним мифом, хотя существовал отнюдь не мифически: и слава его росла, и статьи о нем вырезались из газет и вкладывались в тот же пакет. Потом произошла революция, Федор Иванович отбыл за границу и стал чуть ли не врагом советской власти. В доме Катеньки, уже Екатерины Михайловны, о нем вспоминали редко и все больше шепотом, а пакет с письмами и вырезками отправили на дальние антресоли в одной коробке с орденом св. Станислава (3-й степени, с мечами), которого Георгий Денисович удостоился за «неутомимые труды и самопожертвование при выполнении операций и оказании помощи раненым и контуженым под огнем врага во время бомбардировки Севастополя».
Там пакет пролежал до войны и в сентябре 1943-го при бегстве немцев из Мариуполя сгорел вместе с домом — зондеркоманды напоследок развлекались, опрыскивая улицы из огнеметов...
Но мы забежали вперед на пятьдесят лет. А в те дни, когда Катенька делала первые шажки под надзором тетки Веры Шаповаловой (сколько там юродной, и не разберешь), мимо окон их дома дважды вдень пробегал розовощекий гимназист Ванечка Васильев, будущий муж Катеньки. [май 1894: ияр 5654: зу-л-каада 1311]