Наурская — Ильницы — Мариуполь — Борисоглебск
...Ум мой утверди во истинном пути и к любви горней уязви душу мою...
Канон ангелу-хранителю.
Тропарь, глас 6-й
[октябрь 1922; тишрей 5683; сафар 1341] Были Малыхины — не стало Малыхиных. Троих сыновей нажили Пашка и Маня-Мелания, а те своих детей произвели на свет — все шло к укоренению в Наурской нового казацкого рода. Но слизнула Малыхиных гражданская война. После гибели Ефрема младший Пашкин сын подался к красным, и с тех пор о нем не слышали. Жена его померла. Семью среднего сына порешили чеченцы, возобновившие набеги, но теперь, по большевистской терминологии, уже в законном качестве революционного народа, чья национальная борьба совпадает с классовой. Внуков постарше разметало в разные стороны, а кого умыкнули в рабство все те же горцы; младшие сбились вокруг деда и бабки, как неразумные цыплята. Ефремова вдова Варвара хотя бы сводила концы с концами, а прочие Малыхины недоедали — в Пашкином доме (уже сыны в могиле и внуки взрослые, а он все Пашка) ветер свистел в щелях и тараканы дохли от голода.
Но на пятом году революции рухнуло шаткое благополучие Варвары. Явился не запылился сын Мишка, на котором давно поставили крест. Путь его к дому оказался извилист. Из Новороссийска, спасаясь от красных, остатки Добровольческой армии на кораблях переправились в Крым и влились в армию Врангеля. Но из Крыма пришлось драпать в туретчину, куда прежде ходили за добычей, а теперь явились христарадниками, выброшенными из собственной страны. Несколько месяцев, проведенных в Стамбуле, показались Мишке (даром, что в жилах текла турецкая кровь) самыми черными в его короткой жизни, и при первой возможности он отбыл в Батум, а оттуда на перекладных добрался до Наурской. Набегавшись на сто лет вперед, он имел намерение жениться, обзавестись хозяйством и жить, как жили десятилетиями деды и прадеды. Намерение это было твердо, будто происходил он не от беспутного Пашки, а от правильного Агафона Филипповича.
Можно подивиться его наивности (и, пожалуй, даже глупости), потому как у белых он служил в карательной сотне подъесаула Пелепейко. Не успел блудный сын отпраздновать возвращение, как в дом ввалились люди с красными лентами на папахах. Мишку скрутили, связали, бросили кулем на телегу и увезли во Владикавказ — якобы на суд, но не исключено, что пустили в расход без чрезмерных формальностей.
[1923] А под Рождество люди в папахах забрали второго по старшинству сына Егора, ни у какого Пелепейко не служившего. Варваре же объяснили, что Егор наверняка вынашивает планы отомстить за брата — никак нельзя предположить, чтобы не вынашивал. Повезли Егора уже не во Владикавказ, а в Ставрополь, и Варвара отправилась следом, искать правду. А потом сообщили, что она тоже арестована.
Пашка, когда из Ставрополя пришли дурные вести, явился пьяный в сельсовет и принялся поносить большевиков теми же словами, что ругал на похоронах Ефрема деникинцев. И ничего ему за это не было, потому что, выйдя на крыльцо, он упал замертво. И осталась бабка Мелания (дочь не ставшего шахидом Гусейна, когда-то звавшаяся Иман) одна с семерыми внуками и внучками. Что же до Егора и Варвары, то они сгинули, будто и не было их никогда.
В этот год Владек Осадковский закончил в Липовце семилетку. в которую, пока учился, превратилось коммерческое училище.
[1927] 9 мая, когда Лене Малыхиной исполнилось шестнадцать (ни сама Лена, ни бабка Мелания значения событию не придали), в доме Агафона Филипповича Петрова случился переполох. Ближе к ужину у ворот спешился верховой с двумя квадратами на синих с черной окантовкой петлицах. Распоряжавшийся во дворе Агафон Филиппович порядком струхнул, увидев, что командир направляется к калитке.
Накануне он в который раз отказался вступить в колхозную артель, а явившимся в дом голодранцам-агитаторам заявил, усмехаясь в ладошку, что у него и своего вдосталь. Понимать это следовало так: идите, милые, отсюда подальше и на чужой каравай рот не разевайте. Хотя желающий мог понять буквально: хозяйство у него было крепкое — три лошади, коровы с телятами, свиньи, козы, птичник, да еще землицы внушительный клин взял в аренду на паях с сыновьями — только успевай поворачиваться. Помогали внуки, в сезон нанимали людей; как раз батраки и приходили агитировать в артель. Был Агафон Филиппович прижимист, считал копейки и работников держал в черном теле. Исключение сделал для Лены Малыхиной: ту вообще взяли в дом, в помощницы бабке Фекле, и содержали как родную — своими внучками Бог обделил.
Десятый год шел, как скинули царя, а правильный Агафон Филиппович все не брал в толк, отчего новая масть поддерживает голодранцев и рушит богатых хозяев, которые всегда были, есть и будут опорой любой власти. Правительство не могло так блажить, и все чаще приходило Агафону Филипповичу в голову, что между правительством и людьми засели жулики, которые искажают решения в свою пользу. Он не исключал, что однажды власть спохватится и все переменится к лучшему. Но с другой стороны, не исключал и обратного: что голодранцы окончательно возьмут верх и попросту отберут нажитое. Любое происшествие, малое или большое, оценивалось им с этой точки зрения. Потому появление военного, да еще с кубарями на петлицах (в понимании Агафона Филипповича крупною чина), могло предвещать изменение как в лучшую, так и в худшую сторону.
Однако по мере того, как красный командир, невысокий, в ладно пригнанных ремнях, входил в калитку и ступал по двору, на лице Агафона Филипповича проявлялось неподдельное изумление. Когда военный остановился перед ним, секунду длилась пауза, оба чувствовали скованность.
— Ну здравствуй... — сказал Агафон Филиппович, делая движение навстречу внуку; они обнялись. — Вот уж не чаяли, вот уж не чаяли... — Он, себе удивляясь, ощутил влагу в глазах. — Господи, кто бы подумать мог! Фекла, — закричал в дом. — иди сюда скорей! — И продолжил разглядывать Васятку, смекая вдруг, что внук-офицер может стать защитой от беспорточников. — Вон ты как... Это, что же, вроде поручика в старой армии? - Он притронулся к красной эмали кубаря.
— Без поручиков обходимся. — улыбнулся внук.
— А... песни по-прежнему слагаешь? — почему-то вспомнилось именно это.
— Не до стихов. Служу! — отмахнулся внук (хотя до сих пор ревновал к успехам в стихосложении Володи Луговского, приятеля по школе ВЦИК). — Вот приехал из Боброва за новобранцами. Выпросил на сборном пункте лошадь и к вам...
— Фекла. Фекла, ну где же ты?! — опять крикнул Агафон Филиппович. — Собирай на стол. Радость у нас!
Выбежала наконец бабка, заплакала. Позвали дядьев и двоюродных братьев: те тоже уважительно трогали петлицы — диковинно было видеть Васятку командиром. Гринька-Гриб прибежал с поля, облапил, прижав к пропотевшей грязной рубахе. За столом выяснилось, что кое-какая чудинка в Васятке сохранилась, — стали разливать самогонку, творение бабки Феклы, а он свою чарку накрыл ладонью: не пью, дескать.
— Как это не пьешь? — удивились.
— Да так: не пью. Не люблю этого.
— Нездоров? — вскинул брови Агафон Филиппович.
— Не жалуюсь пока.
— Тогда не побрезгуй.
Василий покачал головой, но руку с чарки снял. Водка его не расслабляла, не приносила ничего, кроме отупения и головной боли наутро. Поняв, что не суждено испытывать удовольствие от опьянения, он выпивал только по необходимости, когда отказаться было нельзя, и всегда жестоко страдал с похмелья. Сейчас, однако, родственники могли обидеться, а ему совсем, совсем не хотелось их обижать. Он и так чувствовал себя не в своей тарелке из-за того, что его принимали за большого начальника. Хотя петлицами, конечно, гордился.
Пили, впрочем, умеренно. Когда на третьем часу застолья появилась гармошка и молодежь позабыла о случае, по которому собрались, Агафон Филиппович подсел к внуку-командиру и принялся пытать его вопросами. Внук отвечал четко и ясно — и про внутреннюю политику, и про международное положение, и про то, какой из себя товарищ Сталин, которого видел... ну, вот так, — он коснулся рукой дедова плеча. И столь же четко и ясно ответил Васятка (не Васятка, конечно, а командир отдельного кавалерийского взвода Василий Петров) на вопрос, будто бы невзначай заданный среди других: а стоит ли вступать в артель?
— Обязательно надо вступать. И думать нельзя иначе! — отрезал командир отдельного кавалерийского взвода.
— Но что же тогда выходит? Я горбатился, добро наживал, а кто-то... Да вот, — Агафон Филиппович кивнул на убиравшуюся за столом Лену Малыхину, — с ее дедом вместе турка воевали, я с трофеем домой возвернулся, а он с бабой. Ну ладно: баба — дело молодое... Но опосля я работал от зари до зари, копеечку к копеечке складывал, и отец мой так, и братья, а Пашка гулял, пьянствовал, нищету плодил. Был у него один путевый сын Ефрем, да того убили, и теперь Пашкины внуки-голоштанники имеют при мне пропитание, пусть не шибко сытое, но с голода умереть не даю... — Дед примолкнул, поняв, что отклоняется от главной своей темы. — Так, значит, и выходит: я в артель принесу то, что всю жизнь наживал, а голодранцы дырку от бублика. Это справедливо?
— Справедливо, — ответил внук, командир отдельного кавалерийского взвода.
— Как так? — опешил дед-кулак, полагавший невозможным такой ответ.
— А так, что не должно быть голодных. У них ничего нет, а у вас хозяйство...
— Так мое хозяйство, не ихнее! — возвысил голос Агафон Филиппович. — Мое, потом нажитое, кровью сохраненное... А мне говорят: делись с артелью! И зерно, что намолотил и еще молотишь осенью, отдай по твердым ценам себе в убыток. Так дело ихней революции требует. А я жил без революции и дальше проживу...
— Революция не только их, но и ваша. Сейчас не понимаете, после поймете. — со стальной убежденностью ответил внук. — А вы не поймете, внуки и правнуки ваши поймут. Все общим станет: земля, скотина...
— И бабы, говорят, тоже. — вставил закусивший удила Агафон Филиппович.
— Это враги врут от полного бессилья перед великой идеей. Эх, дед, темный вы человек! Если бы вы знали, какая скоро замечательная жизнь настанет. Каждый получит необходимое из общего котла — кому сколько нужно...
— А если кто руку в котел запустит поглубже и чужое возьмет?
— Так не будет своего и чужого. Новый человек народится: он лишнего не возьмет. Про воровство еще объяснять придется.
— Еще бы, воровать голоштанникам не станет резона. Вступлю в артель, и они возьмут моего добра, сколько нужно. Просвистят и дальше с голой жопой пойдут!..
Василий понял, что пора прекращать этот разговор.
— Знаешь, дед, — сказал он примирительно, переходя на «ты», — давай выпьем за твое здоровье. Чтобы прожил ты сто лет и увидел мою правоту.
Налили до краев. Выпили. Агафон Филиппович пожевал ус, желтый от махорки.
— Дай Бог, чтоб было по-твоему. И еще желаю тебе... — Он опять налил. — Вот ты тут рассказывал, как с белыми бился, так я желаю тебе в своих не стрелять. Враг придет, турок там, англичанин или немец, другое дело, а в своих стрелять не должно. Они, может, и неправые, но свои. Согласен?
По лицу Василия было видно, что ему есть что возразить, но хватило ума промолчать. Просто выпил следом.
— И еще желаю тебе дослужиться до генерала. — сказал Агафон Филиппович, наливая снова. — Кто знает, вдруг быть тебе новым атаманом Платовым.
— Платовым уж не быть! — засмеялся Василий. — Я в аэроклубе летаю, уже рапорт в авиацию подал.
...Ночью его тошнило, раскалывалась голова. Проснулся как от удара. Рассветное солнце нашло щель в занавеске, и луч, отразившись от надраенного бока добытых в Баязете часов, попал точно в лицо. Закрыл глаза ладонью, разрешив себе еще минуту полежать, и очнулся, когда кто-то вошел в комнату. Сквозь неплотно сомкнутые пальцы увидел девушку с выглаженной гимнастеркой; вдруг она поцеловала зеленоватое сукно... Когда он встал, оделся, пошатываясь со вчерашнего, девушка появилась снова, принесла на подносе кувшинчик с капустным рассолом и стакан.
— Тебя как зовут? — спросил он.
— Лена, — ответила девушка. — Малыхина, — добавила после паузы.
— А пойдешь ли ты, Лена, за меня замуж?
Девушка ойкнула.
— Решай сразу, а то мне уезжать. Так пойдешь?
— Пойду... — сказала она совсем тихо и выбежала вон.
...И стала Лена Малыхина женой красного командира.
[1928] И родила ему сына, названного Валентином в честь военлета Кривошеина.
[1929] А тут третий по счету рапорт Василия Петрова возымел действие, и комвзвода превратился в курсанта Борисоглебского летного училища. Явился к новому месту службы, гремя шпорами, но уже сменив синие кавалерийские петлицы на голубые авиационные.
Тем временем Владек Осадковский шестой год слесарит на сахароваренном заводе в Ильницах. Иной работы в местечке нет. Дома нищета, мать сделалась чрезвычайно скупа, трясется над каждой копейкой. Да и сам дом уже не принадлежит Осадковским: он реквизирован в пользу завода на том бесспорном основании, что прежде здесь жил управляющий. Все это оскорбляет самолюбивого Владека. Единственная отрада — отцовская библиотека: она перечитывается книга за книгой. Любимые писатели — Гоголь по-русски и Сенкевич по-польски.
Раз в месяц рабочком с садистской пунктуальностью устраивает дворянскому последышу проработку — так дорвавшиеся до власти местечковые жители мстят за годы прошлых унижений. Владек платит им ненавистью, всех скопом называет данцигерами — по фамилии пропахшей чесноком многодетной семьи, которой их с матерью уплотнил рабочком. Отцовский браунинг, обернутый в промасленную тряпку, лежит под половицей — искушает.
Заканчивается неравное противостояние увольнением по сокращению штатов. Председатель рабочкома напутствует его напоследок: «Уезжай, Владек, подобру-поздорову. Иначе хорошего никому не будет. Говорят, в Мариуполе производство расширяют, слесаря нужны». И это была чистая правда: объявившись в Мариуполе, Владек Осадковский устраивается на машиностроительный завод и получает койку в комнате на шестнадцать человек. В анкетах отныне и навсегда он будет писать: «Из семьи служащих».
[1931] Ах, как вовремя он уехал из Ильинцов. Еще немного — и озлобился бы вконец. А в Мариуполе попал совсем в другой мир. Товарищ по цеху со смешной фамилией Дериземля затащил его в рабочий театр — нечто среднее между постоянно действующим капустником и агитбригадой; с тех пор он проводил здесь все свободное время. Даже сценки сочинял в рифму, и распространилось мнение, что похоже на Маяковского. С этими сценками ездили по Донбассу, взяли приз на областном конкурсе групп «Синей блузы». Высокий голубоглазый блондин — он был хорош собой, к тому же прекрасно пел; девушки не отказывали ему во внимании. И теперь он был не Владек, а Володя. «Владек, — объяснил ему Дериземля. — звучит буржуйски, а слышишь Володя и понимаешь: свой в доску». Володя так Володя — какая разница?
Летом его вызвали в партком:
— Есть мнение, Осадковский, выдвинуть тебя на клубную работу. Ты грамотный, образованный даже, стихи пишешь. Потянешь клуб металлистов? (Он кивнул: выпадала удача, слесарь он был, если честно, так себе.) Вот и замечательно. План работы до конца года утвержден, дуй по нему и не ошибешься. И что ты думаешь о вступлении в партию? Вопрос назревает: завклубом и не партийный. Неувязочка. Подавай заявление.
В декабре, когда Володя Осадковский получал партийный билет, Васильевы праздновали столетие Алексоса 8-го. Старик лет пять как впал в детство. Сидел за столом в кресле на подушках, безучастно слушал поздравления, оживлялся при появлении в тарелке еды и произносил без интонаций:
— Это я люблю.
Быстро и неопрятно съедал и снова застывал, подобный сфинксу.
Но когда сын добыл из сундучка песочные часы, глаза Алексоса 8-го блеснули, и он сказал, напряженно хмурясь:
— Я убил одного... два... четыре... француза. Так мы их не звали, сами пришли. Резали мы их, жестоко резали... А я в сане был. Нехорошо... Бог спросит.
— Да полно вам, отец! — замахала руками дочь Вера. — Не знаете, что говорите.
— Знаю. — прошелестел Алексос 8-й и уткнулся взглядом в тарелку.
За столом установилась тишина. Притихли даже обычно шумные юные правнуки.
— Спит? — спросил через минуту Иван Алексеевич.
— Спит, — кивнула Вера...
В этом же декабре оставленный в училище летчиком-инструктором Василий Петров получил в петлицу третий кубарь.
[1933] Алексос 8-й протянул еще полтора года. Он умер накануне свадьбы внучки Валички, из-за чего свадьбу отложили. А тут новая напасть: комиссия по чистке выявила, что Осадковский Владислав Тимофеевич, Валичкин жених, неправильно понимает политику партии в аграрном вопросе, и рекомендовала приостановить его членство в славных рядах коммунистов.
Вечером расстроенный Володя явился к Васильевым. Когда после чая вышли с будущим тестем покурить, сказал:
— Мне, Иван Алексеевич, нельзя жениться. Наговорил, дурак, лишнего. Вычистили...
— Так не кастрировали же, — съязвил Иван Алексеевич. — А что наговорил, так и вправду дурак!..
— Я подам апелляцию. Иначе все дороги закроют, а я в институт хочу... Но если докопаются до дедов, тогда на Крайний Север подамся. Разве этого вы желаете Валентине?
— А мы ее саму спросим. Валичка! — закричал в комнату Иван Алексеевич.
— Да зачем же, не надо!.. — запротестовал Володя.
Но было уже поздно.
— У нас спор возник, Валя, — сказал Иван Алексеевич. — Если, к примеру, Володю посадят в тюрьму или в ссылку отправят, поедешь ты за ним как жена декабриста?
— Поеду. — не задумываясь, сказала Валичка.
— Вот видишь: поедет, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Значит, ты, Володя, дважды дурак: и потому, что лишнего наговорил, и потому, что от декабристки отказываешься...
В августе приняли решение по апелляции: «Осадковского В.Т. восстановить в рядах ВКП (б) с сохранением партийного стажа». И может быть, последней гирькой на зыбких весах стала характеристика, полученная из Ильинцов, нарисовавшая образ юноши, во всех отношениях преданного делу Ленина—Сталина. Сочинивший ее данцигер — по паспорту Роман Данцигер — совмещал ипостаси местного партийного вожака и гражданского мужа Юлии Андреевны. (Зимой сорок второго оставленного в тылу для подпольной работы Романа Данцигера выследили и повесили полицаи. Другие ильинецкие данцигеры почти все сгинули в смрадных рвах войны.)
[1934] Через год после свадьбы Валичка родила дочь Татьяну. И в этом же августе семья Василия Петрова пополнилась близнецами Игорем и Борей.
Елена с новорожденными была в больнице. Получивший неделю отпуска Василии возился дома с тремя старшими - погодками Валей, Алькой и Томой, когда в дверь постучали.
— Входите, открыто! — крикнул Василий.
На пороге возник косматый мужик дикого вида — настолько страшный, что Василий нащупал висящую на стуле кобуру.
— Вася, не узнаешь меня? — сказал мужик неожиданно звонким голосом. — Я Гринька, Гриб. Раскулачили нас, выслали, теперь лишенцы.
— Гриня... — выдохнул Василий. — Как же так? А дед?
— Деда нет, помер, слава Богу, перед разорением, а батьку моего ОГПУ утащило... Но ты не бойся, про тебя не спрашивали...
— Не боюсь я ничего! — оборвал его Василий, резкостью защищаясь от услышанного. — Все это глупость, перегибы. Если неправильно раскулачили, разберутся и всех назад вернут.
— Батьку не вернуть, — усмехнулся Гриб. — его в тюрьме замучили.
— Я Сталину напишу, — сказал Василий и... замолчал.
Тихо-тихо стало в комнате. В углу захныкала Тома. Валя, прятавшийся за спиной отца, подбежал к кроватке, просунул руку между деревянными ячейками, погладил сестру по голове:
— Не плачь, это хороший дядя, не разбойник.
Василий спохватился:
— Что же это я, Гриня!.. Сейчас воду согрею, помыться организую, накормлю, потом расскажешь подробно.
— Нет, Вася, долго мне у тебя быть нельзя, беду навлеку. И не заглянул бы, но оголодал. Тяжко без карточек. — Гриб потер одну о другую грязные, в трещинах, широкие, как лопаты, ладони. — Ты мне лучше с собой еды дай, какой не жалко, и денег хотя бы немного. Я в Сибирь пробираюсь: там леса, говорят, такие — на твоем самолете не облетишь. Построю домишко в самой их середке, куда никто не доберется, буду жить, на зверя охотиться...
Василий помотал головой. В его прямой, как стрела, жизни появление Грини было похоже на дурной сон. Пять минут назад он думал о Кольке Каманине, своем училищном инструкторе, ныне прославленном спасением челюскинцев, мысленно сочинял ему письмо с просьбой помочь перевестись в дальнюю авиацию и даже представлял, как будет недовольна Елена, привыкшая к Борисоглебску...
— Я решил: остаешься здесь. В училище подсобное хозяйство, я тебя туда на работу устрою. С документами что-нибудь придумаем... — сказал он, сам не веря в то, что говорит. — Добьемся правды! — Василий положил брату руку на плечо, поморщился от вони нечистого тела. — Тебе, Гриб, вправду помыться надо.
— Мне не отмыться уже. Я милиционера убил.
— Как?!., — спросил Василий помертвевшим голосом.
— Сначала дядю Николая с семейством увезли, говорили, в Архангельск. Потом батьку забрали. Нам с братом Семкой велели в один дом переселиться, обещали не трогать. — Гриб зашмыгал носом, на глазах превращаясь из страшилы в забитого мужичонку. — Ан не выполнили обещания. Пришли под утро, не наши, не станичные. С собой взять разрешили еды на три дня. Погрузились на подводы, сидим, ждем, как бараны бессловесные. Час сидим, два сидим, никто нас не охраняет, детишки устали, плачут. И вдруг видим, милиционеры из дома добро волокут, будто нас нет, будто мы померли уже. А последний, рыжий такой, часы тащит, которые золотыми у нас называли. Положил в милицейскую бричку, а сам в нужник. Я за ним, там и удавил его, а потом огородами, и второй год как бегаю. Не сдашь меня?
Василий молча обошел стол, достал из ящика деньги, собрал в вещмешок принесенный вчера доппаек, добавил из запасов кирпич хлеба, банки с тушенкой. Сказал, словно оправдываясь, — и в самом деле оправдываясь:
— У меня дети... уже пятеро.
Гриб запустил руку в мешок, отломил хлебную корку, набил рот. И так, с набитым ртом:
— А моих детишек порешили, наверное. И-эх...
Дальше... Много разного было дальше.
Василий Петров родил еще двоих сыновей, стал капитаном, получил шпалу в петлицу. Каманин ему не ответил, и больше он в дальнюю авиацию не просился. В тридцать седьмом побывал в Испании. В первом же вылете у его И-153 отказал мотор; на вынужденную садился среди валунов, переломался весь. Год провалялся в госпиталях, а вернувшись в училище, узнал, что многие, с кем прежде служил, арестованы. Позже особист Синцов сообщил по секрету, что и на него имелся материал, но Василий лежал в гипсе, и дело отложили, а потом отпала надобность.
В тридцать восьмом построили дом для училищного комсостава. Петровы въехали в просторную квартиру на первом этаже. Старшие мальчики озорничали, проникали домой через веранду. Любимое место игр — ровная, как стол, площадка на месте снесенного новой властью Преображенского собора.
В тридцать девятом умер пятилетний Игорек. В этом же году Василий стал начальником штаба училища и получил вторую шпалу. Много летал. И по-прежнему вписывал стихи в заветную тетрадку. Кое-что становилось общим достоянием. Курсанты пели в строю на мотив «Марша Буденного»:
И крылья краснозвездные
Заполнят небо грозно.
И враг забьется в норы —
Пощады не дадим!
Дома он был подкаблучник. Елена после рождения семерых детей в пример многим расцвела: высокая, статная, красивая тяжеловесной красотой, которая нередка в казачьих станицах. За детьми помогала смотреть бабка Мелания, привезенная из Наурской. Ее лицо превратилось в один большой крючок с загогулиной - носом; вечерами бабка сидела на веранде, штопала носки и монотонно напевала по-турецки. Тот же Синцов намекнул Василию, что хорошо бы это прекратить, и с тех пор Петровы держали окна закрытыми.
Владислав Осадковский делал советскую карьеру. Сохранилась трудовая книжка: ответственный исполнитель по найму рабочей силы завода «Азовсталь»; председатель цехкома союза строителей на той же «Азовстали»; торговый инспектор заводского ОРСа; инспектор школ взрослых и политпросвета гороно; товаровед в горпромторге. В сороковом поступил в Заочный институт советской торговли. В мае родилась вторая дочь Светлана.
О жизни до Мариуполя вспоминать не любил. В Ильницы заехал однажды — чтобы утопить в реке спрятанный в доме пистолет. Помогал сестре Галине, мужа которой, сотрудника советского консульства в Польше, отозвали в Москву, объявили шпионом и без проволочек расстреляли. Радовался успехам брата Болека, который заканчивал в Киеве университет. Боялся ночных звонков.
Но забрали не его, а тестя Ивана Алексеевича, которому коллективный ученический донос вменил в вину восхваление царского режима. Проходили «Войну и мир», и Иван Алексеевич с чрезмерным воодушевлением говорил о двенадцатом годе.
Выпушенный спустя четыре месяца (когда Ежова сменили на Берию), тесть шепотом рассказывал, как не давали спать, заставляли держать над головой поднятый за ножки стул, а стоило опустить руки, били резиновой палкой по пальцам и все требовали подписать какую-то бумажку.
После освобождения Ивану Алексеевичу литературу не доверили, но взяли учителем труда — благо, умел работать руками. Как-то он вынул из песочных часов треснувшее во времена оные стекло, бережно собрал в дореволюционную коробочку из-под монпансье бурые с золотистыми вкраплениями крупинки. Знакомый стеклодув сделал новую колбу, аккуратно запаял в нес древний песочек. Колбу вставили в футляр со следом посоха старца Савватия, и часы иезуита Меркурио начали новую жизнь.
В июне сорок первого Владислав Тимофеевич получил письмо от брата — Болек сообщал, что командирован на Западную Украину. В том же июне Петровы похоронили бабку Меланию. [20 июня 1941; 25 сивана 5701; 26 джумада I 1360]