Санкт-Петербург — Мариуполь — Ардаган — Карс — Наурская — Калиновская — Вишенки
[апрель 1872; ияр 5632; сафар 1289] Три метки появилось у нас за двести лет: песочные часы с лопнувшим стеклом в потемневшем футляре с надписью MEMENTO MORI, полтина с круглым личиком Иоанна Антоновича и лягушачья перепонка — мутация, идущая от Готлиба Карла Иеронима по прозвищу Солдатик. Могла быть еще и четвертая — рисованный Иваном Хлябиным портрет Карла псевдо-фон Трауернихта, но он провалился в небытие и вынырнет оттуда нескоро.
Что до перепонки, то носитель ее казак Агафон Петров (потомок не только Солдатика, но и Василия Небитого, Евстигнея Данилина и Трауернихта) — неглупый, рассудительный, не в отца Филиппа Лонгиновича мелковатый, но ладно скроенный малый — с наступлением своей семнадцатой весны встал в строй. Служба не то что в прежние годы — скучная. Замиренные, отодвинутые в заоблачные выси горцы беспокоят мало. Наурские казаки дуреют от безделья, пьянствуют и, как водится, ждут войны с турками.
Пятнадцатилетий сорвиголова Пашка Малыхин (потомок слоновщиков Виспура и Ага-Садыка, гангутского героя Девлета, старообрядцев Копытовых и Малыхиных) о войне так даже мечтает. Он растет без отца, при глухом деде Егоре, и плотницкое дело, которому тот пытается учить внука, постигает без охоты. А зря: крепость Грозная, два с небольшим года назад переименованная царским указом в город Грозный, строится вовсю и плотницкие руки здесь в цене.
Девочка Иман (потомок Осадковских и янычара Махмуда) в двенадцать лет уже невеста. Ее отец Гусейн шахидом не стал, зато сделался в своем ильче весьма уважаемым человеком и выдает Иман, соответственно, за весьма уважаемого человека, торговца пряностями Ахмеда, богача и к тому ж родственника местного каймакама. В доме Ахмеда в Карсе уже есть три жены и не хватает для ровного счета четвертой. А то, что громадный живот не позволяет ему поднять упавшую наземь монету, — это Гусейна не беспокоит.
Другая девочка, десятилетняя Марфа Солдатова (потомок Матвея Смурного, Якова Репьева и, предположительно, Петра Рябцева) из станицы Калиновская, о замужестве еще не помышляет. Младшая в семье, шалунья и любимица отца Василия Поликарповича, когда-то звавшегося Шамилем, она играет в куклы и сама для своих многочисленных старших братьев и сестер вроде обожаемой игрушки.
Ване Васильеву, сыну восьмого Алексия и модистки Анны (потомку многих Алексосов, толмача Ходжи Нефеса, черногорского старейшины Марко Петровича, купца Арутюна, а также Масуда, хозяина белого верблюда), предстоит родиться через десять лет.
Григорий Осадковский (потомок Осадковских, Комаровских, Енебековых, Хлябиных) идет в гору. В двадцать четыре года он владелец бакалейного магазина в Варшаве, близ Уяздовской площади, и думает расширять дело.
А вечный петербургский студент-юрист Михаил Шульц (потомок Иосифа Якобса, Иоахима Галле, Кальвини, Дюшамов, Барабановых, Тальков, Брюнов, Силантьевых, Лысаковых — не забыт ли кто? Ах да: и Шульцев конечно же!) сидит на кровати, с головой накрывшись пледом, в бедно обставленной комнатке окнами на захламленный пустырь и натужно кашляет. Чахотка, выпустившая из когтистых лап Руфину Михайловну Шульц, урожденную Брюн, сполна отыгралась на ее сыне. Михаил знает, что спасение в срочном лечении (да и в том никакой гарантии), но денег нет ни копейки, а гордость не позволяет обратиться к родителям. Вот уже восемь лет, как он порвал с ними и не дает знать о себе. Расхождения его с отцом идеологические.
По приезде в Петербург Михаил снял квартиру на Васильевском: соседом его оказался поляк Мирослав Казимирский, бывший связным между первой «Землей и волей» и центром готовящегося в Польше восстания. При начале польских событий Казимирский отбыл на родину — а через несколько лет его следы обнаружатся на поселении под Иркутском, там он и похоронен. Краткое их знакомство определило всю дальнейшую жизнь Шульца. Друзья Казимирского стали его друзьями. Разговоры вели наисерьезнейшие, главным образом на тему «Что нужно народу?», почитывали в узком кругу «Колокол» и томительно дожидались поголовного крестьянского возмущения. Но манифест от 19 февраля 1861-го стравил пар, всеобщего пожара не случилось, и терпкое вино народничества, перебродив, мало-помалу превратилось — по обстоятельствам — в уксус или спирт. Одни окунулись в обычную жизнь, обзавелись семьями и сделали свои маленькие карьеры; другие, напротив, целиком и полностью ударились в революцию, а знакомец Шульца сын ивановского маляра Сергей Нечаев (от фамилии которого позже отпочковался термин «нечаевщина») и вовсе создал заговорщицкую организацию «Народная расправа».
Михаил Шульц не примкнул ни к тем, ни к другим. Он то выбывал из университета, то снова туда возвращался, жил уроками, много читал и оставался прежним говоруном. Длинный язык привел к ссоре с отцом, посетившим его аккурат в то время, когда граф Михаил Муравьев приводил Польшу ко всероссийскому знаменателю. Недолго думая, Михаил (Мишаня, по-домашнему) повторил расхожее вешатель. Георгий Денисович (бывший, как мы помним, тридцать лет назад в усмирявших Польшу войсках) на это возмутился и сказал, что с тем же правом сын может именовать вешателем его самого. Тут-то бы Мишане замолчать, но он пылко ответствовал: да, мол, могу — и получил пощечину. Георгий Денисович немедля отбыл в Мариуполь, где они с Руфиной Михайловной поселились после того, как он вышел в отставку, и более отец с сыном не виделись; попытки матери добиться хотя бы видимости семейного мира ни к чему не привели.
И вот теперь Мишаня находился одной ногой в могиле. Поутру случайный приятель, конторский служащий Лыжкин, принес лимон и тут же уговорил съесть (якобы это должно было коренным образом помочь). Мишаня послушно сгрыз лимон без сахара (которого у него не было), набил оскомину на зубах, да к тому же попавшая в горло кислота вызвала кашель. Отняв ото рта несвежий платок, он увидел розоватые пятна, потом кровь чуть ли не хлынула, и Мишаня не на шутку испугался. С близкой смертью он, в сущности, уже смирился, но почему-то решил, что может умереть в сей же момент, а он был еще не готов, совсем не готов. И думал не о себе, а об Ульяне, дочери квартирной хозяйки Ларисы Кондратьевны, своей невесте (в чьих далеких предках Энрике Энрикиш из рода Го, Василий Небитый, ротмистр Косоротов, купцы Арутюн и Иван Иванов). Сладилось с девушкой совершенно неожиданно; занятый болезнью, он к этому не стремился — все вышло само собой. Господи, да неужели она полюбила его — несчастного, заброшенного, одинокого?! Или по женской привычке пожалела? Кто знает, кто знает...
Прошлым ноябрем в нездоровую оттепель он сильно расхворался и слег. Лежал в липком поту, тоскливо глядел в потолок, думал о смерти. На третий день в дверь постучали; ему никого не хотелось видеть, и он притворился спящим. Но дверь отворилась без разрешения, неслышно вошла Ульяна, поставила на стол тарелку супа, положила кусок хлеба и так же тихо вышла. Если бы не дымящаяся тарелка, она могла бы показаться Мишане порождением горячечного бреда. Он заставил себя встать и съел суп без остатка и крошки хлебные собрал, — видимо, запас его жизни еще не исчерпался и он зря приготовился помирать. Назавтра все повторилось, но теперь он открыл сам; они заговорили — пожалуй, впервые, как Мишаня поселился в доме, — и с этого дня общались без затей, будто были знакомы давно.
С установлением морозов он пошел на поправку, опять давал уроки. По вечерам приходил на хозяйскую половину пить чай, порой забывался, заглядывался на Ульяну. Хозяйка отнеслась к этому легкомысленно: она мечтала о богатом женихе для дочери, желательно купеческого сословия, и так сосредоточилась на своей мечте, что всерьез не брала в расчет ничего иного. Сваха, бывшая в доме не чужим человеком, именно богатого и обещала, но то одно мешало, то другое. На всякий случай Лариса Кондратьевна строго переговорила о студенте с дочерью, но та пренебрежительно повела плечами...
А в начале весны Лариса Кондратьевна приметила в бане округлость на дочерином животе, тронула округлость кончиками пальцев и вдруг — будто откровение снизошло — спросила:
— Студент?
— Студент... — выдохнула опешившая Ульяна.
Все началось еще до Рождества, в Филипповский пост; по неопытности она с опозданием поняла, что беременна. Признаться матери не посмела. II Мишаню оставила в неведении — что-то подсказало ей, что пока не нужно ему знать. Стоило Ларисе Кондратьевне выйти за ворота, Ульяна оказывалась в его комнате. Иногда проводила с ним несколько минут, иногда часы, но каждый раз звериным чутьем угадывала приближение матери, вовремя подхватывалась и, шурша юбками, убегала; через несколько мгновений уже сидела, склонившись над кружевами. А вечером они скромно чаевничали в присутствии матери и едва ли перекидывались двумя-тремя словами.
С приходом весны чахотка взяла свое. Но желание не ослабевало, и Мишаня с нетерпением ждал, когда Ульяна придет снова. Знал, что умирает, и словно пытался вытрясти из узкого горлышка жизни последние, оставшиеся на стенках капли. Когда же Ульяна выскальзывала из постели и он оставался один, воображение рисовало холодный труп на этой вот узкой кровати (где они толком не могли поместиться вдвоем, но где запросто совмещались любовь и смерть), оплывшую свечку в скрюченных пальцах, волосы на подушке, заострившийся профиль.
В день, когда все раскрылось, он вернулся с уроков поздно и прилег, не раздеваясь. Услышал, как открывается дверь, и, еще не разлепив веки, улыбнулся — подумал, это Ульяна, — но в проеме возникла Лариса Кондратьевна.
— Напакостил, студент, испортил девку... — сказала она, не дав ему опомниться. — Думаешь, заступиться некому?
Он медленно спустил ноги на пол.
— Зачем же вы так, — пробормотал, — я женюсь... как порядочный человек.
— А жить на что будете? — Лариса Кондратьевна усмехнулась и добавила с откровенной издевкой: — Уж не на приданое ли надеешься, порядочный человек?
— А я жить не буду, — ответил Мишаня, не замечая, насколько плохо сочетается это с предыдущими его словами. — Умру скоро, кровью кашляю.
— Вот так так... — Она не нашла что сказать. — Не врешь? Не врешь, чтобы в сторону отойти?
Мишаня покачал головой, и столько было в этом коротком движении отчаяния, что Лариса Кондратьевна поверила.
— Тебя мне не жалко. Когда девку в постель тащил, и об этом тоже должен был подумать. А что до женитьбы, то женись, пока жив, — если ее жалеешь. Лучше вдовой, чем с пригульным бастардом. — Нерусское «бастард» произнесла с особым нажимом. И опять с издевкой: — Засылай сватов!
...Неделю спустя сваты (тот же Лыжкин, взявший с собой товарищей по присутствию) были засланы, и день венчания оговорен. Однако будущая теща ничуть не смягчилась. Ульяна ходила как в воду опущенная. Что-то тягостное поселилось в доме, точно готовились не к свадьбе, а к похоронам. А может, так оно и было — за день до свадьбы, истекая кровью после лыжкинского лимона, Мишаня чувствовал это почти буквально.
Но чужие глаза ничего не заметили. Разве что когда подошли с зажженными свечами к алтарю и ступили на белый плат перед аналоем, Мишаня покачнулся: ему опять померещился собственный холодный труп — в церкви, на отпевании — и он с трудом отогнал видение.
Застолье было немногочисленным. Лыжкин пытался верховодить, но быстро нализался, понес несусветицу. Мишаня тоже охмелел и сказал путаную речь — о неразрывной связи любви и смерти, — но его, не дослушав, прервали криками «Горько!». Они с Ульяной поцеловались, потом еще что-то происходило, потом все провалилось куда-то...
Он очнулся в постели, раздетый. Было нестерпимо холодно, знобило. Ульяна принесла с материной половины два толстых одеяла, сверху бросила плащ и легла рядом, прижалась, грея собой, но он все не мог согреться и стучал, стучал зубами. Заснул под утро, а когда проснулся, подушка розовела от крови. Он приподнялся на локте, сказал открывшей глаза Ульяне:
— Когда похороните... вот... вот... — Мишаня перелез через Ульяну, присел на корточки перед своим сундучком и извлек конверт. — Вот письмо, я заранее написал, пошлете к родителям моим, они помогут. Для ребеночка ничего не пожалеют, я знаю. И еще: наденешь ребеночку на шею... Память... — Мишаня, худой, неимоверно жалкий в нижнем белье, снял с шеи цепочку с полтиной Юхана Адольфа Талька и протянул Ульяне, потом опять пробрался на свое место, отвернулся и сказал в стену: — Пора мне, умираю уже.
Но умер он не в этот день и не в следующий, а в конце лета. Мертвый лежал на узкой кровати, свечка оплывала в твердых пальцах, но волос на подушке не было, потому что незадолго до смерти Ульяна и Лариса Кондратьевна обкорнали их, чтобы не салились. Отпевали в той же церкви, где происходило венчание. И там же месяцем позже крестили Марию — его и Ульяны дочь. Крестной матерью стала бабка новорожденной Лариса Кондратьевна, крестным отцом — дед с отцовской стороны Георгий Денисович Шульц, приехавший на могилу сына («Вы читаете это, когда мой труп уже зарыли...» — писал Мишаня) и попавший как раз к рождению внучки.
[1877] В продолжение пяти следующих лет Шульцы слали в Санкт-Петербург деньги. Ульяна отвечала нечастыми, но длинными посланиями — писала коряво, без запятых, соединяя воедино по нескольку слов. Георгий Денисович и Руфина Михайловна вооружались очками и переписывали каракули невестки нормальным письмом, а потом по многу раз перечитывали те места, что касались внучки. Но о Машеньке Ульяна писала до обидного мало, а все больше о «погодах» и здоровье Ларисы Кондратьевны; зачем-то пересказывала их собственные письма и не забывала упомянуть, как ходила к Мишане, в какой цвет перекрасила оградку и какая выросла на могилке березка.
Потом письма приходить перестали. Шульцы забеспокоились, и Георгий Денисович попросил старого петербургского приятеля прояснить, в чем дело. Полученные сведения ошеломили: в доме на Пряжке теперь жили чужие люди, прежняя хозяйка (Лариса Кондратьевна, надо понимать) умерла, а ее дочь вышла замуж за военного и отбыла с ним в неизвестном направлении. Сгоряча Георгий Денисович собрался ехать в Петербург, но трезвомыслящая Руфина Михайловна его отговорила — и остались старики вдвоем доживать свой век. Тихие, строгие, немного, пожалуй, чопорные и печальные. На Пасху и Рождество устраивали общие застолья с дальними родственниками Руфины Михайловны по материнской линии — Шаповаловыми, у которых когда-то, приехав из Севастополя, купили половину дома; остальное время не общались ни с кем, кроме кухарки. Местное общество считало их заносчивыми и недолюбливало. Они этого не замечали. Казалось, их вообще не трогали никакие события — и даже новую войну с турками они восприняли как мелкое происшествие, не значащее ничего на фоне их собственных потерь.
Второй год на балканских территориях, входящих в Османскую империю, совершались массовые убийства славян. В марте 1877-го шесть европейских держав подписали по инициативе России Лондонский протокол, который обязывал Турцию прекратить геноцид. Но султан требования протокола отверг и распорядился о мобилизации, а также в нарушение предыдущих договоренностей ввел в Босфор военную эскадру. 12 (24) апреля Александр II подписал манифест о войне с Турцией.
Расчет был на быструю победу; главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич надеялся через два-три месяца быть в турецкой столице, но отчаянное сопротивление османов опрокинуло эти планы: на Балканах войска завязли под Плевной, а на Кавказе были отброшены на исходные рубежи. Лишь осенью наметился перелом: в октябре в трехдневном сражении у горы Аладжи русские разбили турецкую Кавказскую армию и 6 (18) ноября штурмом взяли Карс, а спустя двенадцать дней сломили оборону Плевны и двинулись на юг через заснеженные перевалы. Турки не ожидали зимнего наступления, их армия рассыпалась, султан в панике воззвал о помощи к англичанам. В середине января 1878-го русская кавалерия вышла к Мраморному морю, а отряд генерала Скобелева занял местечко Сан-Стефано, в двенадцати километрах от Стамбула.
Дальнейшие события напомнили те, что предшествовали Крымской войне. Великобритания ввела эскадру в Мраморное море, и Россия, опасаясь повторения истории, отказалась от взятия турецкой столицы.
[1878] В марте 2-му Горно-Моздокскому полку, весьма отличившемуся на Кавказском театре, приказали возвращаться восвояси. Обстоятельный Агафон Петров приготовился к отбытию загодя: раздобыл арбу с высокими бортами, набил ее доверху и не раз выпил водки с обозниками, чтобы ревностнее следили за имуществом. Самый ценный трофей — часы желтого металла (полагал: золотые) с двумя циферблатами, взятые в Баязете в доме крупного чина, — предусмотрительно оставил при себе. Когда полк выступил на марш, обоз растянулся на полверсты. Казаки ехали весело: потери, понесенные в жестоких боях, уже были оплаканы, а в станицах ждали дома, бани, теплые жены — словом, желанный и заслуженный отдых.
Перед походом Агафон женился, но собственным жильем обзавестись не успел — молодая жена пока осталась при его родителях. С постройкой дома предстоящая жизнь виделась в ясной перспективе: дети, походы, заботы по хозяйству, опять дети, опять походы — а там внуки пойдут... Все четко, словно заранее расписано в небесной полковой канцелярии и скреплено тамошней нерушимой печатью. Ему казалось, что так же жили все его предки и так же будут жить дети и внуки. Кто-то уже все решил за них за всех, и предсказуемость эта Агафону очень нравилась. По-этому те казаки, которые утром не знали, где вечером лягут ночевать, вызывали у него не то чтобы осуждение — но недоумение. Непонятно было, как можно жить, когда нет впереди еще дедами намеченной верной дороги, чтобы вразумительно пройти по ней от рождения до честной могилы. За примерами далеко ходить было не надо: слева от него, то и дело выламываясь из строя, гарцевал на взятой у турка игреневой кобыле переписавшийся в их полк грозненский казак Пашка Малыхин.
Что-то не поделил он со своими прежними товарищами — при шебутном его характере и остром языке это не вызываю удивления. Нелестный слух опередил Малыхина, в полку его встретили настороженно, но он в один час переменил мнение о себе в лучшую сторону. При штурме Ардагана, когда Наурские казаки залегли под плотным турецким огнем, поднялся в полный рост и попер на выстрелы, отмахиваясь от пуль прикладом бердана. По его образцу поднялись и другие; многих турки побили в тот день, но, глядя друг на друга, казаки стыдились прижиматься к земле — так и ворвались в окопы.
Вместе с наурцами Малыхин был на аладжинских высотах в июле, когда пришлось отступать, и на тех же высотах в октябре, когда русская мясорубка перемолола армию Мухтар-паши. После октябрьского сражения специально ходили смотреть на чудо дивное — телеграф, впервые примененный в русской армии для управления войсками (а вот Агафон не ходил: на кой ляд ему провода, внутри которых — вероятно, так, если телеграф не надувательство? — ползут записочки). Когда подошли к Карсу, Малыхина уже считали за своего: у начальства не заискивал, пулям не кланялся, а ежели набирали охотников в дело, просился первый — что еще нужно на войне?
В Карс ворвались ночью, на плечах бегущих турок. Те и рады были, наверное, сдаться, но как русским распознать это желание в темноте? — и казаки, возбужденные запахом крови, носились по улицам до утра, рубя направо и налево. Когда солнце уже поднялось, пятеро казаков, среди коих были Малыхин и Петров, ехали шагом по опустошенным улицам Карса. Впереди мелькнула человеческая фигура, казаки азартно перешли в галоп, но человек юркнул в калитку в глухом заборе. Калитку высалили, с воплями вломились внутрь — забор скрывал гранатовый сад — и нарвались на засаду. Двое казаков упали замертво. Агафон схватился за обожженный пулей бок, а четвертый казак дал деру. Но Малыхин и на этот раз не растерялся: смело бросился на турок, не давая им перезарядить ружья, — ударил шашкой одного, полоснул наискось по лицу другого. Тут и Агафон опомнился — воткнул штык в брюхо третьему. Когда пригляделся к убитым туркам, аж тошно стало: на траве лежали три ветхих старика с седыми бородами. Павел тем временем побежал, размахивая шашкой, в дом, и оттуда донеслись женские крики. Вскоре он опять выскочил в сад и, нимало не интересуясь трупами — своими и чужими, закричал:
— Агафон, так тут баб полно! Иди сюда!
Агафон нехотя пошел за ним. Женщин оказалось с десяток — завернутые в черные накидки, они стояли, отвернувшись к стене. Павел оживленно заговорил по-татарски. Одна из женщин ответила дребезжащим старческим голосом. Павел быстро переспросил. Она опять ответила. Тогда Павел сказал что-то с повелительной интонацией, и четыре женщины, отделившись от остальных, отошли к стене. Агафон, хотя знал, как и всякий терской казак, обиходные татарские слова, не успевал вникать в разговор. Наконец Павел снизошел до него и сообщил, что перед ними жены местного богатого купца, общим числом четыре, а остальные женщины — прислуга. Затем, не обращая внимания на поднявшийся визг, он принялся сдергивать с купеческих жен накидки, пока не обнажил лица последней, четвертой.
— Посмотри, Агафон, до чего хороша! — воскликнул он и причмокнул, поднеся к губам сложенные в щепоть пальцы (подсмотрел, верно, этот жест в Грозном у офицеров). — Ах до чего хороша! Я, пожалуй, возьму ее с собой.
Турчанка и впрямь была красавица. Черноволосая, с правильным овалом лица, сливовидными глазами; тонкий с горбинкой нос, придавал ее облику немного хищный вид, но ничуть его не портил. Когда Павел повел ее за собой, она не упиралась — только растерянно оглянулась в дверях на прочих жен и прислугу. Агафон, не ожидавший такого поворота событий, вдруг обнаружил, что стоит один в окружении женщин, схватил со стола серебряный кувшин, наполненный какой-то вязкой жидкостью, и, расплескивая ее, выбежал следом.
Теперь этот кувшин, тщательно вымытый, лежал в обозе между двумя коврами. И в том же обозе ехала спрятанная в подобии кибитки от нескромных взглядов Иман (по-новому Маня), жена торговца пряностями Ахмеда, дочь не ставшего шахидом Гусейна и внучка муллы Абдуллы, взятая в качестве трофея казаком Павлом Малыхиным. С восточным фатализмом покорившись судьбе, она направлялась в неизвестность с новым господином, который, признаться, нравился Иман куда больше прежнего. Он был хорош собой, весел, нежаден и вряд ли поступил бы подобно Ахмеду-эфенди, который позорно бежал от русских, оставив гарем под охраной слуг, но не забыв женские драгоценности. К тому же Ахмед был сварлив и мучил ее упреками — за то, что, в отличие от других жен, она не беременеет.
[1879] А от Павла Маня понесла с первой Наурской ночи. И в следующем январе, венчанной женой уже, родила сына Ефрема.
(«Зачем тащишь бабу с собой? Погубишь!» — сказал ему на марше правильный Агафон. «А женюсь!» — беспечно отвечал неправильный Пашка. «На нехристи?!» — аж задохнулся правильный Агафон. «Так окрещу, тоже мне дело!» — рассмеялся неправильный Пашка, стеганул кобылу и зачем-то — от избытка молодых сил, должно быть, — взял с места в карьер...
И Наурский игривый попик превратил смуглую Иман, что означало вера, в Меланию, что означает черная и мрачная. )
Через три недели после Мани опросталась Агафонова жена Фекла. Мальчика назвали Степаном. Филипп Лонгинович бережно раздвинул маленькие пальчики на правой ножке младенца, удовлетворенно улыбнулся, увидев тонкую пленочку.
(Дом Агафону построили всей родней: собрались братья, съехались дядья с двоюродными братьями — набралось два десятка мужиков. Сторонних работников по укоренившемуся семейному суеверию к такому делу не привлекали. Малыхин, вспомнивший в Наурской ради пропитания уроки деда Егора, ходил вокруг да около и давал советы, но его не слушали.
Часы, которые Агафон приволок с турецкой войны, оказались не из золота, а черт знает из какого металла да к тому же испортились в дорожной тряске. Однако ради красоты их поставили в новом доме на видном месте.)
В этот же год, поспешив до начала Великою поста, поженились в станице Калиновской Макар Авдулин и Марфа Поликарпова, внучка Поликашки Солдатова, которого ингуши знали как Исмаила. В декабре родилась у них дочь Варвара.
(Отец Марфы — Василий Поликарпович, бывший когда-то Шамилем, пятидесяти пяти лет, с виду крепкий еще совсем, умер, немного не дождавшись рождения внучки, восьмой по счету: а было еще девять внуков.)
И в том же декабре в Вишенках, близ Винницы, у Григория Осадковского родился сын Тимофей. Мать мальчика Марта, урожденная Скоропутская, умерла при родах.
(А как завидовали Григорию: жена красавица и с приличным приданым! Григорий сразу нашел применение ее деньгам: вложил в сахароваренное производство и не прогадал. Теперь он был богатый вдовец.) [декабрь 1879; тевет 5640; мухаррам 1297]