Санкт-Петербург — Измаил — Валерия — Острог — Керкира — Моздок — Колокольцево — Ковко
[4 (15) октября 1786; 23 тишрея 5547; 22 зу-л-хиджа 1200] Сенная площадь, и без того всегда шумная, производила такие звуки, что у добропорядочных обывателей возникали мысли о бунте. Так евреи отмечали Симхат Тору, завершающую изобильный праздник Кущей, ибо «сказал им Господь: сделайте ради Меня маленькую трапезу, чтобы порадовался Я за вас...». Указание Господа несколько перевыполнялось: трапеза была отнюдь не маленькой. Участники застолья пели гимны, а иные не в силах усидеть на месте с оглушительными воплями пускались в пляс. Между ними сновали дети, держа яблоки с воткнутыми в них свечами.
Петербургу было не привыкать к зрелищу празднующих инородцев: здешние магометане даже в турецкие войны справляли Курбан-Байрам, а уж неправославные христиане — лютеране, католики и армяне — чувствовали себя в русской столице, как дома. При Екатерине II к этому многообразию прибавились евреи из отобранных у Польши и присоединенных к империи украинских и белорусских земель.
Мы застали евреев в счастливые для них дни: страна, чье подданство они неожиданно приобрели, еще не решила, что делать со столь необычным человеческим материалом. Евреи тем временем с энтузиазмом осваивали — в прямом и переносном смыслах — новые пространства. К середине восьмидесятых годов они прочно обосновались в Петербурге. Их торговля процветала. Преуспеяние зиждилось на освобождении от уплаты податей, которое они устроили себе сами, избегая приписываться к торговым сословиям. Пока правительство разобралось что к чему, были нажиты состояния. Вот тогда-то и узнали петербуржцы о Рошгашане, Хануке и Суккоте. Как свидетельствует историк: «...Тысячи зрителей толпились по дворам, любуясь странными празднествами евреев».
Днем 4 октября среди этих зрителей оказались одетые в мешковатые миткалевые платья и косынки воспитанницы императорского театрального училища. Одна из них, Агафья Марьянина, представляет для нас особый интерес. Девушки пришли на площадь из озорства: как раз Агафья и подбила их вместо традиционного воскресного гуляния в Летнем саду идти глазеть, «как жиды гуляют». Обманув бдительность надзирательницы, они пустились в неблизкий путь и, еще не дойдя до Сенной, раскаялись в содеянном. Сговорились, однако, все-таки взглянуть на жидов одним глазком и тут же бегом назад. А на площади неистовствовало веселье: оно как раз переходило в ту стадию, когда все грохочет, вертится и уже правит бал хаос, но даже в нем еще различима заложенная изначально гармония.
Агафья смотрела недолго, всего минуту; освещенное сотнями свечей место красочного действа запечатлевалось в ее памяти неделимым ярким пятном. В последнее мгновение она встретилась глазами с человеком, стоящим среди празднующих. Так уж совпало, что он повернул голову в ее сторону. Агафья отвела глаза, в следующий миг подруги потянули ее из толпы.
Этот невзначай перехваченный взгляд не шел у Агафьи из памяти. А вечером на представлении «Андромахи» в Большом театре, когда допущенные за кулисы воспитанницы, по обыкновению, рассматривали сквозь щелки в декорациях зрительный зал, в одной из лож Агафья увидела человека с жидовского праздника. Он стоял за креслом важного вельможи и почтительно внимал ему.
Сидевший в ложе вельможа был знаменитый богач полковник Гарновский, поверенный в делах Потемкина, а человек, стоявший за креслом, — один из управляющих полковника Фридрих Михаэль. Да это был он, внук Иосифа бен-Иакова, возвративший свое первое имя и разбивший его надвое: получились имя и фамилия. В семнадцать лет он явился в Петербург с дедовыми деньгами и напросился в партнеры к откупщику Перетцу. Но что-то там у них с Перетцом не заладилось. Фридрих вывел из дела основательно усохший капитал и подумывал податься в Европу (было, было нечто такое в генах Иоси Яковлева, что заставляло его потомков скитаться по свету!), но случайно познакомился с управляющим Гарновского Лазарем Слоновым, а тот как раз искал себе помощника.
Место Фридриха вполне устроило. Пару раз он ездил в Германию с деликатными поручениями, когда полковник вдруг стал наследником герцогини Кингстон, и с тех пор пользовался его доверием. Шкловских выходцев не чурался, но общался с ними редко и на Сенной оказался едва ли не случайно. Вопросы вероисповедания осторожно обходил, носил исключительно немецкое платье, говорил равным образом свободно на немецком и польском; русский выучил, но пользовался им по необходимости. Летом Фридриху Михаэлю стукнуло двадцать восемь лет, женат он не был и обходился без слуги — вовсе не из экономии, а потому что все привык делать сам; готовить к нему приходила молодая женщина и, похоже, их отношения не ограничивались кухней. Устроенная жизнь не давала оснований искать перемен. Но перемены близились.
Полковник обожал театр, являлся туда с утра и ложу использовал в качестве кабинета. Волей-неволей Фридрих был в курсе театральной жизни; поэтому на Сенной сразу распознал в одетых, как монашки, девушках воспитанниц училища. И конечно же удивился, поскольку знал о строгих училищных порядках. Впрочем, строгости кончались, когда на воспитанниц обращали внимание вельможные ловеласы. Гарновский был из их числа: в его доме у Измайловского моста жил целый гарем актерок. И вот этот человек прислал Агафье Марьяниной приглашение на музыкальный вечер.
Ей исполнилось семнадцать, по неписаным правилам уже следовало обрести покровителя. Принять ухаживания Гарновского означало получить по выпуску из училища место в труппе, отвергнуть — почти наверняка вернуться в пропахший нищетой дом, где спивается отец и где мать будет мучить упреками за упущенный шанс. Агафью переполнило невероятное чувство, в котором перемешались и страх, и смутная надежда, и жгучее любопытство. Она двигалась, как во сне, отвечала невпопад... (Но, отбросив сантименты, заметим не в осуждение: раз не сказалась больной и поехала — значит, решилась).
Гарновский прислал за ней управляющего — того самого, что стоял в театре за креслом. Моросило, низкие тучи скрывали ангела на шпиле Петропавловского собора. Девушка и ее сопровождающий не перемолвились ни словом и ни разу не глянули в глаза друг другу.
В доме полковника Агафья обнаружила, что она единственная гостья. Но Гарновский не торопил события: все свелось к совместному разучиванию романсов, и вечером экипаж отвез Агафью назад в училище. А новое, через несколько дней, приглашение, не нашло адресата: Агафья исчезла — лишь оставила письмо, чтобы не искали более. Был большой переполох, но в опасении гнева императрицы, под чьим патронажем находилось училище, дело замяли. Гарновский догадывался, что произошло: в один день с Агафьей пропал Фридрих Михаэль. Полковнику ничего не стоило вернуть и примерно наказать беглецов, но он пальцем не пошевелил... Благородный человек, однако.
Итак, любовь! Мгновенная, непредсказуемая, сродни безумству, чьи пути неисповедимы. Почему такое случилось именно с Фридрихом и Агафьей — загадка. Додумывать глупо.
[1787] На исходе лета у них родилась дочь. Ее крестили в рижском предместье по лютеранскому обряду (так захотел Фридрих, который в бюргерской Риге предпочел быть немцем) и нарекли Августой Елизаветой.
[16 (27) сентября 1789] В день своего восемнадцатилетия Михаил Брюн, студент медицинского факультета Московского университета, получил от прадеда серебряную полтину с изображением Иоанна Антоновича.
[11 (22 декабря) 1790] А вот другая история. Когда русские ворвались в Измаил и растеклись по лабиринтам узких улочек, защитник крепости Али спрятался на дворе брадобрея Мехмета внутри старой кладки, оставшейся от основавших крепость генуэзцев. Мехмета шальная пуля убила еще в ноябре, при начале осады. Старшую жену с детьми брадобрей успел отправить подальше от войны, оставив при себе молодую Фатиму, а той с лихвой хватило трех недель, чтобы выплакать слезы. Что скрывать, она не любила старого не очень опрятного мужа и тайком мечтала (не помышляя, конечно, о его гибели) об освобождении из плена супружества.
К этому следует добавить, что мать Фатимы, родом из задунайских болгар, попала в туретчину взрослой и исхитрилась остаться христианкой. Уже хотя бы поэтому Фатима не сильно боялась гяуров. Но это не помешало ей, когда стадо ясно, что крепости не устоять, из предосторожности расцарапать смазливое личико и с головы до ног вывозиться в грязи. По рассказам матери она хорошо знала, что победители берут у женщин самое дорогое, и резонно рассудила, что русские в этом смысле, скорее всего, не отличаются от всех остальных.
Когда Али забежал во двор, она сначала спрятала его, задвинув спасительную нору бочкой и завалив старой рухлядью, а потом уж подумала, зачем это делает, — но ответа не нашла. Какое ей было дело до юноши, который, несмотря на воинственный вид, так очевидно боялся умереть, что не мог унять крупную дрожь? Какой смысл было рисковать собой ради сохранения чужой жизни?
Русские солдаты, которым Суворов, по обычаю, отдал крепость на трехдневное разграбление, ничего не заметили. Может быть, потому, что думали совсем о другом. Один из них, не обратив внимания на исцарапанное лицо и присыпанные пылью волосы, завалил Фатиму на ковер и получил-таки самое дорогое; вслед за ним это же дорогое взяли трое его товарищей.
Али ничего об этом не знал (и не узнал никогда). Трое суток, пока в городе-крепости продолжалась вакханалия, он не видел солнца — бочка отодвигалась ночью, и то ненадолго. Когда он впервые вышел на волю при свете дня, по глазам словно полоснули бритвой. Русские уже не были столь яростны, как сразу после штурма; жизнь в Измаиле налаживалась. Однако они с Фатимой не стали испытывать судьбу и, едва представилась возможность, выбрались из крепости через Бросские ворота, переплыли в рыбацкой лодке Дунай и спустя несколько дней наткнулись на разъезд янычар.
[1791] В месяц сафар 1206 года хиджры у них родился сын Абдулла.
[7 (18) мая 1792] В двадцать седьмой день священного месяца рамадан, накануне «ночи могущества», когда Аллах принимает решения о судьбах людей, а правоверные предаются исключительно благочестивым делам, многочисленный отряд турок под предводительством Кадыра-эфенди вошел в греческое село Валерия, расположенное к югу от Янины. Жителей согнали на площади в центре села. Мужчин, прежде заподозренных в грабежах турецких караванов, привязали к столбам, взрезали им аккуратно, чтобы не повредить внутренних органов, животы и не пожалели перца для требухи. Потом — но уже без затей — изрубили саблями прочих сельчан мужского пола.
Когда турки ушли, гоня в общем стаде скот, женщин и совсем юных девочек, у подожженных домов остались одни воющие старухи, изощренно наказанные мучителями не смертью, а жизнью. В этот час, чуть разминувшись с убийцами, в село въехал человек в сиреневого цвета куртке и лиловых шароварах, какие носят моряки. Он миновал горящие дома на околице, и тут старуха, похожая на беззубую волчицу, узнала его и, захлебываясь рыданиями, вцепилась в стремя.
Звали моряка Алексосом, и он был в своем роду шестым подряд мужчиной, носящим это имя. Не найти объяснения, почему он, рожденный в семье, где мужчины на протяжении десятилетий с легкой зарезавшей драгомана руки Азсксоса-Юсуфа только и делали, что партизанили в местных горах, нарушил семейную традицию и предпочел море засадам на большой дороге. Он успел поплавать под русским флагом, который после Кючук-Кайнарджийского мира оберегал греческие суда, повоевать, мобилизованный против воли — впрочем, в султанском флоте греки составляли большинство — против русских под турецким флагом в сражении при Калиакрии, а теперь приплыл в Превезу на торговом судне, принадлежавшем итальянцу из Бриндизи. Здесь отпросился у капитана, взял на постоялом дворе лошадь, оставив в залог свой матросский скарб, и отправился проведать деда и бабку...
Всю ночь при свете костров Алексос 6-й рыл вместе со старухами в каменистой почве общую могилу. Тело деда, которому турецкая сабля снесла правую половину лица, он собственноручно закутал в покрывало и засыпал землей. В Превезе его не дождались. Зато в последний день праздника Ид ал-Фитр, которым отмечается окончание поста в священный месяц рамадан, он объявился в Янине, проник в дом Кадыра-эфенди и зарезал турка в постели, на глазах у жены.
[1793] Позже об Алексосе 6-м рассказывали всякое. Одни считали его злодеем, другие — героем. Ищейки янинского паши Али сбивались с ног, но Алексос 6-й был неуловим. Ему приписывали дела, совершенные в одно и то же время в разных концах Янинского пашалыка, его видели в Черногории и на Ионических островах. Нашелся очевидец, утверждавший, что пировал на его свадьбе в селе Острог, но в день свадьбы в Скадаре выкрали наложницу из гарема начальника дворцовой стражи, и это тоже отнесли на счет Алексоса 6-го.
Путаница дала повод здравым людям предположить, что такого человека не существует и, скорее всего, не существовало никогда, а все его деяния совершили (а может быть, и не совершали) самые разные злодеи (герои). Не исключено, что отчасти эти рассуждения верны и многое, вменявшееся в вину (или в заслугу) Алексосу 6-му, он не совершал. Но совершенное им вполне стоило трех тысяч пиастров, которые Али-паша посулил за его голову.
Что же до свадьбы, то она действительно состоялась. Жених явился в сопровождении головорезов, за поясом у него торчали пистолеты, отделанные слоновой костью. Год назад, раненый, он горными тропами ускользнул от турок и три дня отлеживался в Остроге; этих дней хватило, чтобы острожская девушка Параскева запала ему в душу. Отец невесты, русский, запропал в год гибели Степана Малого — уехал по делам в Подгорицу и не вернулся. Ходил слух, что его похитили арнауты, полагая важной персоной и надеясь на выкуп, но адмирал из русской средиземноморской эскадры сказал, что такой «персоны» не знает, и тогда похитители, разозлившись, зарезали пленника. Мать Параскевы умерла несколько лет назад. Девушка воспитывалась в доме дяди, и тот был рад пристроить ее замуж.
[1794] Весной в городе, называемом греками Керкирой, а итальянцами Корфу, Параскева родила мальчика — Алексоса 7-го. Взгляд младенца еще не фокусировался, и глаза разъезжались в разные стороны, но ручонки уже тянулись к подвешенным на веревочке над кроваткой песочным часам, единственной вещице, оставшейся у Параскевы на память об отце.
Раб Божий Николай сын Фролов, внук слоновщика Ага-Садыка, взял в жены рабу Божью Евдоксию, шестнадцатилетнюю дочь зеленщика Любима Копытова.
Дед Евдоксии — Петр, крепостной Артемия Волынского родом из Ростова Великого, был отпущен в Петербург на заработки и занялся привычным промыслом ростовчан: развел на Васильевском острове огород. Когда же Бирон лишил Волынского головы и началась сумятица, как бывает всегда при конфискации и последующем дележе огромного состояния, о Петре Копытове забыли — один человек среди тысяч душ, что щепочка в лесу. Так и жил между небом и землей, всего страшился — жил как вольный, а страшился как раб. Тогда и обогрели его старообрядцы, но собиралась община тайно, и еще больше стал бояться Петр. Всю жизнь в страхе прожил. Сын его Любим — другое дело: хотя сидел при том же огородике, числился мещанином Васильевской части и общину посещал открыто.
[1795] Весной у Фроловых родилась дочь Акилина.
В жаркий день, под вечер, когда изнуряющий зной идет на спад, в Моздок пришел обоз с рекрутами для охраны Кавказской пограничной линии. Одного из бывших при обозе офицеров, подпоручика Николая Потапова, привезли почти без сознания. Ровно год назад при изгнании польских повстанцев из Вильно он получил удар по голове и с тех пор мучился жестокими мигренями. Страдания испортили характер подпоручика, любые неудобства вызывали приступы бешенства, и это в конечном итоге привело его вместо почетной отставки к ссылке на немирный Кавказ. Находясь в полученном по болезни отпуске, Потапов прибыл в Петербург хлопотать о пенсии, явился в Главный штаб и, не долго думая, отхлестал по щекам не желавшего его пускать часового. За это был посажен на гауптвахту, а затем высочайшим рескриптом отправлен на Кавказскую линию с понижением в звании на одну ступень.
За месяц до этого в Моздоке умер казак из недавно переселенной на Кавказ повелением матушки-императрицы донской станицы. Его вдова Палаша, неполных восемнадцати лет, осталась одна вдали от родных мест. К ней и попал на постой припадочный подпоручик.
Безысходность существования соединила их. [1796] В июле родился сын Степан. А в августе подпоручик пьяный утонул в Тереке, и Палаша опять осталась одна.
В один день с ней опросталась девчонкой ее соседка Анфиса, тоже из переселенных. Только муж ее Илюха Усов, известный ерник и балагур, находился в полном здравии и исправно нес службу по охране российских рубежей. У девчонки, получившей имя Агрипина, то бишь Грушка, как и у матери, два пальчика на правой ножке срослись в один, но родители не придали этому никакого значения.
Метельным декабрьским днем на поместье Александра Енебекова Колокольцево, отрезанное снежными заносами от остального мира, обрушилось сразу несколько событий. Еще затемно молодая, третья по счету жена родила дочку — если счесть детей от прежних жен, его шестнадцатого ребенка. Ближе к середине дня прискакал, пробился через сугробы мужик, посланный помещиком-соседом с печальной вестью — о кончине в Петербурге матушки-императрицы Екатерины II. Александр Помпеевич встал под образа и не успел еще промокнуть навернувшиеся слезы, как дворовые донесли о приезде молодого барина Андрея, впервые после польской кампании нашедшего время навестить родительский дом. Александр Помпеевич в незапахнутом халате выбежал на крыльцо, обнял сына и увидел через его плечо, как из саней выбирается девушка с тафтяной мушкой над верхней губой. Александр Помпеевич вопросительно изогнул брови. Сын проследил отцовский взгляд, все понял и рассмеялся:
— Так это, батюшка, не со мной, это, батюшка, к вам. Гувернантка, зовут Жюстиной. Прихватил на постоялом дворе. Сидела трое суток, и еще бы просидела — никто не желал везти в этакую круговерть.
И впрямь: еще в сентябре Александр Помпеевич выписал из Петербурга француженку для дочек-погодков — и напрочь забыл об этом. И не такое случалось в беспорядочном доме.
Двадцать четвертый год Енебеков безвылазно жил в деревне; все дети, если не считать старшего Андрея, поручика Апшеронского мушкетерского полка, и дочери, выданной в прошлом году замуж, обретались при нем. Усадьба, строительство которой бросил на полдороги еще Помпей Енебеков, представляла собой хаотичное собрание флигельков, возникавших по мере прибавления семейства; к ним лепились совсем уж неказистые строения, похожие на курятники и соединяемые насквозь продуваемыми переходами. Но потомство у Александра Помпеевича получилось жизнеспособное и не простужалось.
Молодое поколение Енебековых росло предоставленное самому себе и будущее свое представляло смутно. Мальчиков глава семьи предназначал для военной службы, но палец о палец не ударял, чтобы предназначение осуществилось. Девочек в лучшем случае ожидало замужество за каким-нибудь небогатым помещиком — да и то не очень привередливым в смысле приданого. Хозяйство было расстроено, Колокольцево не раз закладывалось и перезакладывалось, и надежды, что дело поправится, уже не оставалось.
Вот в какой дом попала несчастная Жюстина. Хотя справедливости ради стоит сказать, что выбирать было не из чего. Пять последних лет — четверть ее жизни — одна беда нанизывалась на другую. Отец Жюстины, нотариус в Гавре, не удержался от демонстрации роялистских взглядов и едва не попал на гильотину. К счастью, среди местных якобинцев был его давний клиент: отца отпустили, и на следующий день он, дабы не искушать судьбу, погрузился с семьей на корабль. Так они оказались в Гамбурге, где вели полунищенское существование; потом, уже после казни Людовика XVI, поверив слухам, что русские охотно принимают французских эмигрантов и обеспечивают им безбедную жизнь, перебрались во Россию. Слухи подтвердились частично: те, кто прибыл в Россию в первые годы французской революции, устроились неплохо — они-то и заняли сытные места, на одно из которых рассчитывал отец Жюстины. Но сам он почувствовать полную меру разочарования не успел, поскольку по прибытии в Петербург умер, и вскоре за ним последовала мать. Младшая, совсем юная, сестра Жюстины вышла замуж за соотечественника, торговца красками. Как раз в это время квартирная хозяйка Жюстины, дальняя родственница второй жены Александра Помпеевича, получила из Колокольцева письмо с просьбой подыскать француженку для подрастающих дочерей.
Андрей Енебеков пробыл дома две недели, и к концу срока очевидно заскучал. Он отвык от здешнего уклада и не мог заставить себя почувствовать в сопливых детях, которые повсюду путались под ногами, братьев и сестер. Дни тянулись, отец снова и снова заставлял его рисовать планы военных действий в Польше, умилялся рассказу, как Суворов принимал ключи от Варшавы, и особенно словам фельдмаршала: «Не мщением, а великодушием покорена Польша», а умилившись, добавлял:
— Великодушие предполагает крепкий кулак. А без кулака не великодушие получается, а слизь и глупость.
Услышав это раз в десятый, Андрей объявил, что уезжает. Впрочем, подготовка к отъезду растянулась еще на две недели, провожали поручика после Крещения. Морозы стояли соответствующие, и кони унесли Андрея из отцовского имения по крепкому насту. Скор и весел был их бег.
Александр Помпеевич перекрестил санный след и вернулся к многочисленным чадам. А маленькая Жюстина упала на кровать в своей жарко натопленной комнатенке и зарыдала.
[1797] К маю она уже не могла скрыть изрядный живот. Александр Помпеевич призвал ее к ответу, выслушал терпеливо и велел ждать решения, а до того жить, как жила. Но так ничего и не надумал; к концу августа Жюстина родила недоношенного мальчика. Полагали, младенец на свете не удержится, но он оказался живуч, под стать своим дядьям и теткам. Окрестили Мироном, отчество дали по крестному отцу, коим вызвался быть сам Александр Помпеевич. С фамилией вышла заминка, но и с нею справились благодаря принятому наконец решению. Едва оправившуюся после тяжелых родов Жюстину выдали замуж за енебековского приказчика Герасимова — благо того звали Сашкой, и отчество младенцу переписывать не пришлось. Герасимова отдарили вольной, а Жюстину, от всех зависимую, и спрашивать не стали.
Промозглым утром титулярный советник Владимир Осадков убил на поединке в окрестностях Ковно пана Комаровского, брата своей молодой жены Фелиции. Причиной дуэли стал спор о судьбе Польши. Збышек Комаровский, уберегшийся от ареста после разгрома восстания Костюшко, находил русских источником всех польских бед со времен первых Ягеллонов, Владимир же Осадков видел способ преодоления нынешней польской смуты в растворении Польши и поляков в Российской империи.
Дрались на пистолетах работы испанского мастера Хабиолы. Условия, по настоянию Комаровского, выбрали жестокие — стреляться без счета выстрелов, пока один из них не будет убит или ранен столь тяжело, что не сможет держать оружие. Но испытывать терпение секундантов не пришлось — первая пуля Осадкова угодила Збышеку в лоб.
— Простите, простите... — беспомощно бормотал Владимир Федорович над распростертым телом.
Комаровский разлепил залитые кровью веки, и в глазах его кипела такая ненависть, что Осадков невольно попятился. Через несколько минут все было кончено. Не дожидаясь, пока секунданты перенесут труп в экипаж, Владимир Федорович вскочил на лошадь и поскакал в город. Ничего нс объясняя жене, заперся в кабинете, быстро написал несколько писем и, когда по мостовой застучали колеса траурной повозки, выстрелил себе в рот.
А как все замечательно начиналось! Осадков снял квартиру в доме Комаровских и на второй день понял, что нашел свое счастье. Давно жил бездетным вдовцом и уверился, что закончит дни в одиночестве, а тут накатило непостижимое. Ничего не произошло — и произошло все. Объяснение состоялось немедленно: Владимир Федорович говорил страстно, будучи весьма не похож на себя образца последних двадцати лет, — скорее, он напоминал героя рыцарского романа. И словно для большего соответствия, в тот же вечер, как записной донжуан, проник в комнату девушки — и она не оттолкнула его.
Но вместо того, чтобы наслаждаться достигнутым, Осадков начал терзаться догадками о причинах благосклонности Фелиции. Правда, он выглядел моложе своих лет, сохранил хорошую осанку и под париком густые волосы — но вряд ли это привлекло восемнадцатилетнюю красавицу. С опозданием Осадков сообразил: Фелиция выдумала его, перепутала с кем-то несуществующим — может быть, с тем самым рыцарским персонажем, чей облик он примерил нечаянно. И он испугался, что она вдруг разочаруется. Оттого совершал глупость за глупостью; в иные дни сказывался хворым и не являлся на службу, лишь бы не расставаться с Фелицией. На Сретение под предлогом поясничных болей не поехал на топографическую съемку (а ради этого и прибыл в Ковно), но тогда же был замечен гуляющим с Фелицией по берегу Вилии и назавтра выслушал слова неудовольствия от начальника своего, генерала Шилейко. Но тот же Шилейко, видимо, хорошо обо всем осведомленный, потрепал его в конце разговора по плечу и сказал:
— Вам жениться нужно, батенька, если уж по-другому не выходит успокоиться... Или же уехать куда подальше от этих мест. Могу с вашего позволения устроить перевод в Таганрог. Море, солнце, зимой теплынь, не говоря уж о лете. А то, право же, с лица спали, извелись. В нашем с вами возрасте экзерциции с юными барышнями ни к чему.
Воротясь на квартиру, Осадков сделал Фелиции предложение. По окончании пасхальной недели они обвенчались (накануне невеста приняла православие) и месяц прожили душа в душа. А потом появился Збышек, старший брат Фелиции, до этого пребывавший невесть где, и все пошло наперекосяк. Начались изнурительные политические споры, и наконец, в день рождения Фелиции наступила развязка. Збышек и так не был трезвенником, а тут с утра не стоял на ногах. Его отвели в спальню, но, когда пришли гости, в основном русские, он возник за столом и завел разговор о москалях, разинувших рот на чужой пирог. Осадков раздраженно прервал его; слово за слово, Збышек бросил ему перчатку — в буквальном смысле бросил, в лицо, картинно, как делали все те же романные рыцари, и дуэль стала делом решенным. Фелиция трое суток простояла на коленях, и Осадков, уступая ее мольбам, пообещал, что уладит все миром. Он собирался выстрелить в воздух, но опасение, что Збышек не оценит благородства, гирей повисло на запястье, и руку повело вниз. Владимир Федорович спустил курок, не целясь, но в краткий миг полета пули понял, что попадет и что это конец его собственной жизни.
[1798] В январе Фелиция родила сына Влодзимежа. На нем фамилия вернула окончание «ский» и, таким образом, через два поколения вновь ополячилась.
Вскачь неслись события в жизни Тимофея Васильева. Как будто вчера прибыл в Петербург, ан глядишь — полгода минуло и столько произошло разного, что прежней жизни как не бывало. Жил, торговал, капитал наживал, укрупнял отцовское наследство и с младых ногтей звался не Тимошкой, а Тимофеем Ильичом, но все время не хватало чего-то — словно лукавый уводил с пути истинного. И увел-таки. Два раза в год отправлял Тимофей Ильич в столицу пушной товар и получал чистую прибыль — чего еще было желать? Но нет: вознамерился лично везти рухлядь в Петербург, на другой конец необъятной страны, — всем говорил, что ни копейки не желает уступать перекупщикам, а на самом деле просто не выдержал соблазна: хотелось чудный столичный град посмотреть.
Предприятие сие, однако, сразу не заладилось. На первой же остановке случилась стычка с пьяными мужиками, и так те исполосовали ножами его приказчика, что ехать он дальше не мог, — хорошо хоть не до смерти. Тимофей Ильич отправил приказчика назад, а сам, отказавшись принять сие событие за предостережение свыше, продолжил путь с верными людьми Ванькой да Мишуткой. Потом, на подъезде к Илимску, ни с того ни с сего пали две лошади. А там и того хуже: при переправе через Енисей часть обоза ушла под лед, едва попрыгали с саней. Кое-как, уже в марте, добрались до Тобольска, а тут новая напасть — поразила всех какая-то зараза. Задержались надолго и снова тронулись в путь ближе к лету. В Оренбурге товар отправили на склады, и Тимофей Ильич сделал крюк, чтобы, согласно наказу дяди Василия, проведать в Орске родню, которую прежде никогда не видел. Деда Тихона в живых не застал, тот уже шестой год как помер, а бабка Ирина еще была в силе. Крепкая, жилистая, тащила на себе изрядное хозяйство — и домочадцев держала в кулаке: сына своего младшего Ивана, и невестку, и многочисленных внучек. Тимофея встретила подозрительно: не поверила, что этот низкорослый бородатый мужичок с раскосыми глазами — внук. Оттаяла, когда поняла, что свалившемуся, как снег на голову, внуку ничего от нее не надо; с удовольствием приняла подарки (шкурки соболей и песцов да вяленые оленьи языки); горько расплакалась, когда Тимофей рассказал о кончине отца.
Из Оренбурга он выехал в середине июля и в Петербурге, уже с малым товаром, оказался глубокой осенью, потеряв по дороге больным Мишутку, одного из двух верных людей. Рухлядь в столице действительно продавалась недешево, да вот только никто из купчин, державших меховые лавки на верхней линии Гостиного двора, брать у него товар по настоящей цене не желал, а стоило самому объявить капитал, нанять лавку в рядах попроще и разложить соболей, как появились мздоимцы. Раздал взятки — и наторговал порядочно, сбивая цену и все равно оставаясь с прибытком. За то и поплатился: отдубасили его от души нанятые перекупщиками лихие люди. Пока отлеживался, не в силах повернуться с боку на бок, второй верный человек Ванька стибрил мошну и скрылся в неизвестном направлении.
О, чудный столичный град, жестокий и великий! Принял он Тимофея Васильева в свои объятия, как съел, — съел и не подавился. Месяц-другой помаялся якутский купец, экономя остатние денежки. Попробовал пристать к землякам — выслушали его историю, посчитали за дурака и не приняли. Ходил по совету умных в Коммерц-коллегию проситься в маклера — подняли на смех. Пытался узнать секрет своей неудачи у старика ведуна — без толку. «Пословицы у тебя нет», — сказал Тимофею старик и объяснять ничего не стал. Нужда заставила не погнушаться поденной работы. Вечера, если удавалось добыть копеечку, проводил в кружале на Песках и помаленьку привык откликаться на Тимоху. Здесь же случилось с ним унижение: недобрые люди напоили до бесчувствия и ради потехи сбрили бороду с одного бока: пришлось совсем оголить лицо — получился натуральный вьюнош с материнскими узкими глазами. Еще немного и пропал бы, но однажды в кружало заглянул живший по соседству купец Иван Аверьянович Варламов, имевший не одну пословицу, а даже две, и потому, вероятно, процветающий на торговле сибирским товарами. Тимоха Васильев, почти трезвый, как раз сидел на лавке.
— В приказчики ко мне пойдешь? — сказал Варламов, выслушав про его беду.
— А жалованье какое положишь? — спросил Тимоха, уставясь в сверкающий глянцем сапог купца.
— С голоду не помрешь, — усмехнулся купец.
Так Тимофей Васильев попал в перекупщики сибирского товара, и те, от которых настрадался, стали его товарищами. И никакого разлада в душе это не вызвало. Коммерции законы!
Через три месяца он посватался к жившей в купеческом доме приживалкой свояченице Варламова — Варваре и получил согласие. Свадьбу назначили на Фомин день. Жених был приземист, кривоног, лицом невзрачен. Невеста — высока, стройна, полногруда, но лицо стер ожог: на фоне желтоватой бугристой кожи чернели грустные глаза. [март 1798; нисан 5558; шаввал 1212]