Санкт-Петербург — Окрестности Гельсингфорса — Зайсанская долина — Штеттин — Перевал Хамар-Дабан — Урочище Табак-Темурлян — Митава — Великий Устюг — Черкасск — Орск
[24 ноября (5 декабря) 1741; 27 кислева 5502; 27 рамадана 1154] Гренадер Преображенского полка Помпей Енебеков сменился с караула и направился к полковому доктору: зуб болел так, что хоть криком кричи, щеку раздуло — и хотелось расковырять нарыв багинетом. Доктор задумчиво постучал по зубу квадратным ногтем и начал подготовку к операции. При виде лязгающих, сходных с кузнечными инструментов, в металлических боках которых матово отражались огоньки свечей, Помпею стадо совсем худо. Разложив страшный набор, доктор поднес ему водки в глиняной кружке, велел сесть в специальное кресло, положив руки на подлокотники, — и крепко прихватил их сыромятными ремнями.
— Рот шире раскрой, — сказал он с заметным немецким акцентом и подступил к Помпею с клещами, рассчитанными на двуручный ухват...
В казарму Помпей возвращался, пошатываясь как после хорошей попойки. В известном смысле так оно и было: выдрав зуб, доктор поднес зелье для полоскания, а потом уж наливал просто так. И теперь его хохочущая рожа чудилась Помпею в клубах выдыхаемого пара. Щеку после операции разнесло еще больше; из повязки выпростался край и трепетал на ветру, противно цепляясь за ус. Снежная крупа била в лицо; на холоде сейчас болело во сто крат сильнее, чем накануне, когда стоял в карауле и трогал языком неровные края зуба — громадного, похожего на разрушенный дом. И зло за эту боль обращалось против ни в чем не повинного доктора. Даже возникла мысль поворотить обратно и дать в морду медикусу, которого угораздило родиться немцем, — почему-то казалось, что свой, русский, обошелся бы милосерднее.
Продукт времени, Помпей был убежден в превосходстве всего русского, презирал все немецкое и не сомневался, что именно стараниями немцев прозябает рядовым в отдалении офицерских чинов. Он не мог знать, что жребий уже брошен и цесаревна Елизавета, дрожа под шубой то ли от холода, то ли от страха, уже спешит к Преображенским казармам в санях с широкими запятками, на которых поместились, как сбившиеся в кучу воробьи, заговорщики — братья Шуваловы и братья Воронцовы, и что уже вспороты барабаны, дабы не сыграли тревогу и не разбудили правительницу Анну Леопольдовну, спавшую (вот пикантная деталь!) в объятиях фаворитки Юлианы Менгден.
Добравшись до койки, Помпей прижал к перевязанной щеке широкую ладонь и задремал. Разбудил его женский голос: едва ли не над ним стояла Елизавета Петровна с орденом святой Екатерины на шее и с крестом в руке.
— Ребята, — кричала она голосом, предвещавшим истерику, — вы знаете, кто я такая! Сколь еще терпеть нам на шее немцев?! Поклянемся на кресте, что освободим Россию или умрем вместе!
...У креста началась толчея. Три с лишним сотни гренадер (триста шестьдесят четыре, если соблюдать абсолютную точность) присягнули по очереди. Помпей, с трудом выбравшись из пьяного дурмана, подошел к кресту с последними; прежде, чем наклониться, сорвал повязку с пятнышком крови.
О сладость принятого смертельного решения! По спящей столице неслись сани Елизаветы, за ними бежала гренадерская рота — условились не подавать ни звука, и только снег хрустел под сапогами. Возле Адмиралтейства цесаревна вышла из саней; гренадеры вскинули ее на плечи и, все так же блюдя молчание, понесли над сугробами через площадь к кордегардии Зимнего дворца. В покои правительницы поднялись без помех: взяли ее саму, извлекли из-под одеяла развратную Юлиану, привели из соседних покоев мужа правительницы Антона Ульриха и его брата принца Людвига, коего прочили Елизавете Петровне в мужья, принесли сонного младенца-императора.
— Бедное дитя! — молвила Елизавета, и младенца увезли в вечную тюрьму.
Счастливый, что «избавился от неметчины», Санкт-Петербург гулял несколько дней. Чернь неистовствовала, дворянство смотрело на ее забавы сквозь пальцы. До немецких погромов не дошло, но иностранцам по пьяной лавочке накостыляли порядочно (доктору, который пользовал Помпея, отбили почки), а заодно и русским, кто попался под горячую руку, отвесили. Как всегда в таких случаях, оживились грабители. Феодосий Барабанов, разбойник из разбойников, уже дважды отдаваемый в строгие работы и оба раза бежавший, тоже чуял запах добычи. Но за ним тянулся кровавый след, а на лбу рубцы, след раскаленного клейма, складывались в слово «ВОР». Опасно было появляться на людях с такой печатью.
После побега Феодосий укрывался в пригородной деревне Волково, у чухонки Марьяны, через которую сбывал краденое. Унылое было сидение: даже во двор выходил, опасаясь чужих глаз. Чухонка ни свет ни заря доила коров и везла молоко в город на продажу, а Феодосий до ее возвращения валялся на лавке или гляделся в начищенную медную доску: прикидывал, как выросли со вчерашнего волосы, — начесанные на переносицу и перехваченные шнурком, как у работных людей, они уже почти скрывали позорные рубцы. Иногда со скуки поколачивал чухонку; она встречала тумаки смиренно, чуть ли не с улыбкой: так мать принимает милые детские шалости. С темнотой занавешивали окошко и при лучине резались в кости: Феодосий лениво, чтобы убить время, чухонка — с нарастающим азартом, и радовалась, как ребенок, пряча выигранные денежки в передник. Наигравшись, валились на перину, и чухонка с тем же пылом отдавалась ему — а точнее, брала его сама.
Потом она мгновенно засыпала, а он лежал, вперившись в темноту. Жизнь в доме Егора Столетова навсегда привила Феодосия от обычного, как у всех, существования. Был Егор охоч до интриг и при том поэт. Жил в лицедействе, окружал себя тайнами, шитыми белыми нитками, и даже восьмилетний Феодосий знал секрет — что Столетов сочиняет романсы, которые, переписанные «слободским» языком (по-русски, но немецкими буквами и страшно исковерканные), Виллим Монс преподносит императрице Екатерине как свои собственные.
Ach sto gest swet i fswete? Ach fso pratifnaje!
Ne schit ne umerty! Sertza tasklywaja,
Dolgo ty mutzilsa. Net upokoy sertza.
Kupido, wor proklaty, welmy radagitsa.
Ехидный мальчик Феодосий, рано выучившийся русской и немецкой грамоте, переводил все это обратно в кириллицу, оставляя, однако же, немецкий акцент:
Ах, что есть сфет и в сфете? Ах фее противная!
Не шить, не умереть! Сердца тоскливая,
Долго ты пучился. Нет упокою сердца.
Купидо, фор проклятый, фельми радуется
Это «не шить, не умереть» вспоминалось Феодосию бессонными ночами. Рядом посапывала чухонка. «Вор проклятый», душегубец — «не шить, не умереть». А ведь рос веселый мальчик, никому зла не желал, мечтал гардемарином стать, по морю плавать... О, как теперь ненавидел он людей!
25 ноября, под вечер, чухонка вернулась с сообщением о перемене правления и рассказала, как гоняют по улицам немцев. Сама видела: толпа преследовала одного, жалкого такого, который бежал по снегу босиком, в одних портках и кричал «Пардон! Пардон!» (то был, конечно же, француз — портной Бушель, — но где уж толпе отличить француза от немца?). Поведала чухонка также про дармовые бочки с вином на площадях, всеобщий восторг и попрятавшуюся полицию. Феодосий слушал и смекал.
А Шарль Бушель отделался легко: у толпы его отбили солдаты. Свою историю он не без юмора описал в письме брату Огюсту, благодаря чему она и стала известна.
Тут, уж коль скоро все равно отвлеклись, стоит перебрать тех, от кого зависит ход нашего повествования, и указать их занятия в переломный для России день 25 ноября 1741 юлианского года, что соответствует 6 декабря 1741 года григорианского, 28-му числу священного месяца рамадан 1154 года мусульманского календаря и 28-му же числу месяца кислев 5502 года календаря иудейского.
Помпей Енебеков пьянствовал с товарищами по роте, празднуя вступление на престол дщери Петровой.
Алексей Смурный неделю уже хворал; восьмой десяток заканчивал — не шутка. Внучка Прасковья всякую минуту возникла у постели: то одеяло поправит, то отвар поднесет. Торговые дела его вершились самотеком и потихоньку приходили в упадок — приказчикам не доверял, всех разогнал, а у самого сил ни на что не хватало.
Земфира продолжала оплакивать смерть своего отца Девлета. Накануне четверо могильщиков едва продолбили мерзлую землю, чтобы похоронить его, согласно мусульманскому обычаю, до захода недолгого в Петербурге ноябрьского солнца.
Ага-Садык, муж Земфиры, провел этот день на слоновом дворе. Сохранилось описание звериного рациона; в год слону выделялось: тростника сухого — 1500 пудов, пшена сорочинского — 136 пудов, муки пшеничной — 365 пудов, сахару — 27 пудов, соли — 45 пудов, корицы, кардамону, гвоздики, мускатных орехов — 7 фунтов 58 золотников, шафрану — 1 фунт 68 золотников, вина виноградного — 40 ведер, водки — 40 ведер.
Шаандухт готовилась родить. Ходжа Нефес, сильно постаревший в последний год, не отходил от жены.
Захарка, лихой человек на большой ногайской дороге, умыкнул вороного коня-трехлетку, весь день скакал и чуть не загнал добычу.
Афанасий Горелов, демидовский крепостной, рожденный с перепонкой между двумя пальцами правой ноги, с рассвета до темноты ворочал тяжелую тачку.
Федор Иванович Волокутов побывал на архангельском иноземном дворе и вернулся оттуда пьяненький, с дорогим подарком — подзорной трубой.
Алексос (сын Алексоса, внук Алексоса и правнук Алексоса), которого проще называть Алексосом 4-м, как мы и поступим, весь день упражнялся в метании ножа.
Фельдфебель Матвей Потапов, привычно злой и привычно пьяный, раздал солдатам положенные зуботычины и более ничего не совершил. Жена его Мария занималась хозяйством; четверо мальчишек сидели по лавкам, и она опять была на сносях.
Ефим Хлябин служил обычные службы. Вечер просидел с детьми — старшая Елизавета читала вслух Ветхий Завет, Четвертую книгу царств. Ефим часто прерывал ее, объяснял места, трудные для понимания.
Мансур направлялся в свой тимар. Накрапывал дождь, и, как всегда в сырую погоду, раненую руку ломило в суставах.
Федор Осадков, переводчик русской миссии в Венгрии, охотился в дунайских камышах и подстрелил десяток уток.
Лейтенант Юхан Адольф Тальк похоронил лучшего друга, раненного еще три месяца назад в несчастливом для шведов сражении при Вильманстранде, и над разверстой могилой поклялся отомстить русским.
Ротмистр Илья Косоротов с небольшим своим отрядом коротал время в крепости Семипалатной: ждали весны, когда откроются перевалы на пути к урге джунгарского правителя. Тихон Васильев находился при нем.
Иосиф бен-Иаков провел этот день за чтением Аристотеля и сделал несколько записей в тетрадь с переплетом из телячьей кожи, которую завел по прибытии в Шклов. Сын его, Иоганн Фредерик, был в дороге и к вечеру въехал в Штеттин, где ему предстояло стать учителем математики у дочерей местного судьи. Следующий день он посвятил изучению города и на ратушной площади встретил своих учениц, играющих в садочки с девочкой в розовом палантине.
Ранним утром 26 ноября, пока чухонка доила коров, Феодосий Барабанов потуже прихватил шнурком волосы на лбу и собрал сумку, якобы с плотницкими инструментами, из которой недвусмысленно выглядывало топорище. А вечером того же дня он уже висел на дыбе и подвергался допросу с пристрастием. Часы, прошедшие от и до, вместило разговоры со многими людьми и долгое хождение Феодосия по улицам. Против ожидания полицейских было полно и, когда Феодосий засмотрелся на окна бывшего столетовского дома (не удержался, прошел мимо), один из них направился к нему, и пришлось удалиться быстрым шагом. Наконец, стоя у бочки, выставленной вчера и уже опустевшей, он наметил жертву, толстого человека в шубе, явно немца, который неспешно ехал в открытых санях и с любопытством глазел по сторонам.
— Во, немец, все ему нипочем: как жировал, так и жирует, — сказал он толкущимся поблизости синим от холода оборванцам, страждущим опохмелиться и пришедшим на место вчерашнего гуляния в призрачной надежде, что бочка опять окажется полной. — Эй, дай на водку! — крикнул он вслед саням.
Немец обернулся, встретился с ним глазами, сообразил, чего от него хотят и,порывшись в шубе, бросил монету на утоптанный снег.
— Что ж ты как кость собаке кидаешь! — вскинулся Феодосий, надеясь, что лохмотники его поддержат, но где уж там: кинулись, расталкивая друг дружку, к денежке; из ничего возникла драка.
А немец отвернулся и так же медленно поехал дальше. Феодосий, стараясь не привлекать внимания, поспешил за ним. Сани протащились по Невской першпективе, на углу, у голландской церкви, завернули и,проехав еще немного, остановились у деревянного дома. Немец выбрался на снег, расплатился с возницей и увидел подходящего Феодосия.
— Это опять ты? — удивился он.
— Нет ли у вас какой-нибудь работы? — сказал Феодосий по-немецки. — Я плотник.
— О-о! — вконец изумился немец. — Ты непростой плотник, русские плотники не говорят по-немецки. Работы у меня нет, но заходи: я тебя вкусно накормлю, а ты расскажешь мне свою историю.
Это был каретный мастер, родом из Любека. Он в самом деле накормил Феодосия и даже налил водки (чересчур, однако, на русский вкус, сладкой). И так Феодосий разомлел, что поначалу раздумал убивать и стал что-то рассказывать, с трудом вспоминая немецкие слова и в меру надобности привирая, но посередине рассказа помрачнел, подумав, что немец останется сидеть в тепле и сытости, а ему возвращаться к опостылевшей чухонке. И тут уж улучил момент, достал из брошенной у ног сумки топор и рубанул наивную немчуру по шее. Оттащил тело в угол и навязал узлов с добром. На том и попался: когда появился с узлами на крыльце, мимо проходили иноземцы - что-то заподозрили и постучались к будочнику; тот высунулся из полосатой конуры, засвистел. Феодосий обронил добычу и пустился наутек, да преследователи бежали лучше.
Мучили его с пристрастием. Но ненависть оказалась сильнее боли: он умер под кнутом, но даже имени своего не назвал. Косточки его зарыли безымянными.
[1742] На Ильин день чухонка разрешилась крепеньким мальчиком; крестили его Никодимом.
Через три дня в семье Волокутовых родился другой мальчик, названный Аверкием в честь деда Энрике Энрикиша, — нерусское ухо Федора Ивановича посчитало имена созвучными. По сему поводу закатили пир: было странное смешение веселых гульливых иноземцев и непьющих степенных поморов со старообрядческими бородами. Ан ничего...
24 августа (4 сентября) бесславно капитулировала шведская армия, окруженная русскими в районе Гельсингфорса. До того безнадежно отступали: казаки пощипывали отстающих — тех. кто не сдавался, беспощадно рубили. Под лейтенантом Тальком убило лошадь, и он бился в пешем строю. Когда поняли, что из русского мешка не выбраться. он, верный каролинской чести, решил драться до конца, а при неизбежности плена пустить себе пулю в голову. Поэтому, когда приказали сложить оружие и шведские знамена под барабанный бой понесли к ногам командующего русской армией фельдмаршала Ласи, Тальк покинул осажденный лагерь. Он миновал казачьи разъезды и еще какие-то посты и к вечеру забрел в чахлый лесок, где надеялся пробыть до темноты. Но едва устроился на повышенном дереве, послышались голоса. Тальк раздвинул ветви и увидел сквозь листву людей, которые собирали валежник. Он сполз в яму из-под вывороченных корней, вынул из ножен шпагу, взвел курки у пистолетов и стал ждать, положившись на Бога. Вскоре голоса затихли. Он не утерпел и выглянул снова: перед ним — можно дотянуться рукой, а уж шпагой тем более — зеленело пятно русского мундира. Солдат справлял малую нужду, и на его лице плавало глубокомысленное выражение, характерное при этом нехитром процессе для мужчин всех народов во все времена.
Замешательство Талька длилось долю секунды. В следующее мгновение он погрузил в пятно шпагу. Внутри солдата что-то лопнуло; он рухнул, как сноп. Звук лопнувшего сердца словно прорвал завесу тишины - лес опять наполнился голосами: русские были повсюду. Выдержка изменила Тальку, и он побежал, не разбирая дороги. Лесок вдруг кончился, он обнаружил себя посреди бивака; сидящие у костров люди с неподдельным изумлением поворачивались к нему. По инерции пробежал еще немного, и наконец его обступили плотным кольцом. Самое время было застрелиться, и Тальк поднял руку с пистолетом к виску, явственно представляя, как через секунду забрызжет мозгами русские сапоги.
— Офицер, не делайте этого, подумайте. — сказали по-шведски из казавшейся ему на одно лицо толпы. — Умереть никогда не поздно. Вы молоды — все может измениться.
Тальк поднял на говорящего глаза, уже прикрытые в предсмертном томлении, и этой заминки хватило, чтобы решимость иссякла.
В сентябре вместе с другими пленными и захваченными шведскими знаменами его доставили в Санкт-Петербург.
Столица со вкусом праздновала победу. Императрица, веселая, румяная, в преображенском кафтане и панталонах в обтяжку, позволявших показать идеальную в пропорциях фигуру, успевала повсюду; ее неотлучно сопровождал почетный конвой лейб-кампании, капитаном коей она себя назначила. Так теперь называлась гренадерская рога, внесшая Елизавету в Зимний дворец. Лейб-кампания получила знамя, а лейб-кампанцы потомственное дворянство, поместья и гербы с надписью «За верность и ревность»; поручики и подпоручики стали генералами, прапорщики — полковниками, унтеров и рядовых произвели в офицеры. Словом, Елизавета оказалась благодарной правительницей, что в русской истории редкость. Лейб-кампанцев перевели в казармы у самого дворца; императрица по-прежнему являлась к ним запросто и радушно принимала их у себя.
В одночасье судьба открыла дорогу в высший столичный свет трем с лишним сотням человек — храбрым и бесцеремонным, хорошо владеющим оружием, уверенным, что они соль земли. Если они обнаруживали приглянувшиеся места занятыми, то брали желаемое силой. Число дуэлей увеличилось многократно — дуэлей, к которым более подходит русское слово «поединок». Цель западноевропейской дуэли — демонстрация неустрашимости бойцов, цель русского поединка — убийство. Европейские дуэлянты штудировали кодексы, смысл которых в конечном итоге сводился к заботе о сохранении жизни противников, русские поединщики о кодексах только слышали и договоренности сводили к условию «биться до повалу».
1 декабря подпоручик Помпей Енебеков заколол лифляндского выходца барона Бамберга. Виноватым себя не чувствовал: поединок был честным. Причиной послужил спор об изобретении водяного колеса. Бамберг полагал, что заслуга эта принадлежит немцам, Помпей с ним не согласился. Потом зашла речь о родоначальниках обычая пить кофе, и здесь мнения тоже не сошлись. Потом заспорили о хлебе, немецком и русском, с чего перешли на мучной помол и снова вернулись к водяным колесам. К момент, когда этот круг завершился, оба напились, поэтому не нашли ничего лучшего, как безотложно дуэлировать. Их собутыльники встретили это решение радостными воплями. Спустились к Мойке, утоптали снег на пятачке посреди реки и обнажили шпаги. Зрители встали по краям, но долго наслаждаться представлением не пришлось: в первом выпале Помпей проткнул лифляндца насквозь. Трое суток его продержали на гауптвахте, а на четвертые императрица велела ехать «на охлаждение» в дарованное год назад вологодское имение, в котором он до сих пор не удосужился побывать.
В эти дни отряд ротмистра Ильи Косоротова стоял у перевала Хамар-Дабан. Поход не заладился сразу. Едва двинулись из Семипалатной вверх по реке Чар-Гурбану, как взятые в экспедицию проводниками казахи умыкнули лодку с запасами пуль и пороха. Казаки погнались за похитителями и в азарте утопили в камышах еще одну лодку. Да потеряли двоих человек, пронзенных стрелами с черным оперением. Мертвых похоронили на пологом берегу и двинулись дальше. У хребта Калба пересели на лошадей и зверей (так, не мудрствуя, русские называли верблюдов), прошли между скал, цепляя шапками облака, и спустились в Зайсанскую котловину. Здесь Косоротов решил дать людям трехдневный отдых.
Стали лагерем, забили купленных у пастухов баранов. До отвала наелись свежего мяса, а на второй день у четверых открылись язвы, начался жар, тяжкий кашель. Больных погрузили на телеги и все-таки снялись с места, но назавтра хворала уже треть людей. Стремясь сберечь остальных, Косоротов принял жестокое решение: разделил отряд надвое, предоставив заразным самим бороться с болезнью. Но и это не помогло: число хворых увеличивалось, здоровых считали по пальцам. Начались смерти. Первых умерших погребали с отпеванием; но как заболел отрядный поп, стали хоронить, как попало, а потом вовсе закапывать перестали — сталкивали с обрыва в реку.
Когда зараза отступила, от пятидесяти человек, вышедших из Семипалатной, осталось меньше половины. Упрямый Косоротов, которого болезнь миновала, вознамерился идти дальше. Тихон Васильев, весь в струпьях, кой-как одолевший страшную хворобу, без толку пытался его отговорить. Но единственное, на что согласился упористый ротмистр, так это дать людям поднабраться сил. Поэтому к Хамар-Дабану подошли осенью. Косоротов вознамерился лезть в заоблачные выси с ходу, но с той стороны как раз пришел караван и с ним русский купец Лука Жаравин.
— На верхотуре звери шли по снегу. Идти не советую, — флегматично сказал он, посасывая короткую трубочку. — Однако можете и пройти. Но скорее всего, не пройдете...
Косоротов подумал-подумал и не стал испытывать судьбу.
[1743] Зимой умер Ходжа Нефес. Приближение смерти почувствовал заранее, поэтому успел сделать все, чтобы облегчить жизнь без себя жене и годовалому сыну. Угасал тихо, иссыхал, становился бесплотным. Уже немощный совсем крестился. Крестным позвал купца Ивана Иванова. От него же перешли новообращенному, нареченному Григорием, отчество и фамилия. Вместе с отцом окрестили сына. Тоже Григорием — совершавший таинство батюшка тяги к разнообразию не питал.
Этой же зимой Юхана Адольфа Талька определили на постоянное жительство в Ярославль. Он пользовался полной свободой, и даже личное оружие ему сохранили. Неожиданно в городе обнаружилось приличное общество: незадолго до приезда Талька сюда перевели из Пелыма опального герцога Бирона. Тальк испросил аудиенцию, был допущен в дом на берегу Волги и потешил герцога познаниями в лошадях. С тех пор получал приглашения на ассамблеи и сошелся с курляндцами из свиты бывшего регента.
И этой же зимой Иосиф бен-Иаков заполнил бисерным почерком последнюю страницу тетради из телячьей кожи и начал новую тетрадь, а его сын Иоганн Фредерик дважды приглашался в штеттинский замок играть на клавесине гостям принца Христиана Августа, командира Ангальт-Цербтского пехотного полка. Это вызывало тяжелую ревность учителя музыки господина Релига, который уже второй год без особого успеха обучал нотам дочь принца Софию Августу Фредерику, называемую домашними Фигхен.
Принц занимал квартиру в левом крыле замка, окнами на колокольню, из-за чего музыке сопутствовал трезвон. Христиан Август был беден и тянул лямку на прусской службе. Положение, однако, обязывало держать двор. Расходы превышали доходы, жили в долг и на всем экономили. Посему розовый палантин, в котором модничала Фигхен, всякий раз выдавался ей с сожалением и придирчиво исследовался на предмет появления потертостей и пятен.
По весне поредевший отряд Косоротова навьючил на зверей припасы и разобранные телеги и полез в гору. Тихон Васильев впервые оказался в таких местах. Слева — скала, прорезающая острым гребнем небо, справа — пропасть, уходящая в преисподнюю. Доверялись зверям, без страха идущим по узкой тропинке. Не все выдерживали мерное колыхание при постоянном созерцании бездны — людей укачивало, как в лодке на зыбучей воде. Тихон ехал с закрытыми глазами, крепко сжав палку, предназначенную для управления зверем, — пока взбирались на перевал, ни разу ею не воспользовался; к бокам зверя были приторочены два тележных колеса. На высоте Тихона поразила прозрачность неба. Была неразрешимая странность: чем выше поднимались, тем удаленнее казался небосвод. Но Тихон, как и его сводный брат Андрей Трухников, не любил философствовать, и парадокс с уходящими небесами занимал его недолго. А потом стемнело, и появились крупные звезды.
На третий день достигли реки Эмель. Здесь тропинка расширилась и превратилась в дорогу с наезженной колеей. Собрали телеги, поставили на колеса и теперь уж прямой дорогой направились в Хоргос, зимнюю ургу джунгарского хана Галдан-Церена. Однако просчитались: хан уже перебрался на летнее житье в долину реки Текес, у подножия Хан-Тенгри. Пришлось поворотить телеги и снова двигаться в путь. К середине второй недели вдали показалась исполинская гора и долго не приближалась, только прирастала на горизонте.
Накануне последнего перехода остановились раньше обычного, чтобы в преддверии встречи с ханскими людьми привести в порядок амуницию. После лежали у костров — разговаривали, расслабленные предвкушением отдыха, о местных бабах. Тихон в разговоре участия не принимал, смотрел невидящими глазами вверх, вспоминал умершую жену. Почему так вышло, чем провинилась?..
Незаметно он заснул и — проснулся на зыбком рассвете от страшных криков; дернулся было и наткнулся на приставленное к груди лезвие. Узкоглазые люди в грязных халатах поверх кольчуг скрутили его и пинками погнали в овражек, где уже сидели на земле связанные казаки. Следом приволокли Косоротова: со лба ротмистра обильно текла кровь, он бешено матерился. Пленников разделили по двое, надели на шеи хомуты и, направляя движение древками копий, повели по дороге. Отныне они были рабы.
Косоротов и Тихон попали к одному хозяину: дробили руду на серебряном руднике и таскали в громадной корзине к плавильне. Но в сентябре их пригнали в Яркенд и продали на базаре в разные руки. Здесь следы Косоротова навсегда потерялись.
[1745] Два с лишним года спустя Лука Жаравин направлялся с купеческим караваном в Хоргос. В урочище Табак-Темурлян караван сделал остановку, и джунгарские купцы пригласили Луку к своему котлу. Ели баранину с рисом, сравнивали цены на товары в Аксу, Кашгаре и Яркенде. Прислуживал бессловесный невольник, ему же достались объедки. Когда Лука распрощался с хозяевами и отошел от котла на приличное расстояния, этот раб вынырнул из темноты и окликнул его:
— Господин!
За девять лет скитаний по Туркестану и Семиречью Жаравин видел множество русских рабов, но никогда не вмешивался в их судьбу; помочь этим людям было трудно, а на себя накликать беду легко.
— Господин! — повторил раб жалостно. — Припомните, умоляю — у перевала Хамар-Дабан два года назад... Отряд ротмистра Косоротова, еще идти через снег отсоветовали...
Жаравин конечно же вспомнил: и казаков, прореженных сибирской язвой, и командира их, жилистого, с непреклонным выдубленным лицом. Но бедолагу, что стоял перед ним, опасливо озираясь, память не сохранила.
— Я вряд ли чем смогу пособить, — сказал он, намереваясь идти дальше.
— Господин, выкупите меня. Тихон Васильев я, московский купец... — прошептал раб. — Выкупите, дорого не возьмут. Знают, что зиму не переживу, совсем ослабел. По гроб жизни не забуду, отслужу...
— Дай пройти, — сказал Жаравин, отстранил Тихона с дороги и пошел, не оглядываясь, к своим телегам.
По звукам за спиной понял: раб заплакал.
Наутро — воздух был изумрудного цвета — Лука подошел к хозяину невольника и, не больно торгуясь, выкупил бедолагу.
[1746] Летом Лука Жаравин и Тихон Васильев прибыли в Тобольск и дали показания о погибшем отряде ротмистра Косоротова; их «расспросные речи» сохранились в архиве Сибирской губернской канцелярии. Затем Жаравин отправился на родину в Великий Устюг, а Тихон Васильев подался в Орск, чтобы рассказать родным Косоротова о его злосчастной судьбе.
Ну а что же часы иезуита Меркурио? Прибывши в Санкт-Петербург в сундуке Ходжи Нефеса, они так и остались там под какими-то тряпками, словно приросли ко дну, и песок в них тяготился затянувшимся покоем.
Время между тем шло. Для всех разное, оно выбирало для каждого подходящий аллюр: для иных тащилось шагом, изредка переходя на рысь, для других неслось бешеным галопом и срывалось в карьер.
Иногда время овеществлялось, принимая совершенно конкретные образы. Так, 25 января (5 февраля) 1744-го прокатилось оно в виде четырех дорожных карет, едва не задавив бредущего по обочине нетрезвого фельдфебеля Потапова; фельдфебель погрозил вслед каретам кулаком и маловразумительно выругался. Во второй по ходу движения карете ехала в Россию четырнадцатилетняя принцесса Фигхен, волею русской императрицы Елизаветы избранная в невесты назначенному наследником престола Петру Федоровичу, который еще недавно жил по соседству с Фигхен, в Гольштейн-Готторне, и звался Карлом Петером Ульрихом. Ночью время явилось к Матвею Потапову вновь — в облике смерти, и к утру вся большая семья Потаповых угорела; одного восьмилетнего Архипа откачали.
Но еще чаще время принимало облики рожденных детей.
Две жены Мансура произвели на свет троих сыновей и дочь. Мансур видел их редко, поскольку пропадал на службе в султанском протекторате Валахии; раненая рука напоминала о себе — пальцы, потерянные в Очакове, горели огнем, и Мансур не знал, как это объяснить.
Родились сын и дочь у Афанасия Горелова; дочь умерла во младенчестве, а сын Егорка уже бегал с детьми работных людишек, и за грязью не всегда видна была тонкая пленка, соединяющая два пальца на его правой ножке.
Вдовая Шаандухт вышла замуж за купца Иванова и родила дочку Наденьку, сводную сестру Григорию; перед замужеством приняла православное имя и теперь звалась Марией.
Родились еще двое детей у почтенного слоновщика Ага-Садыка; сам он, однако, доживал последние дни: простудился, когда отлавливали в сыром лесу сбежавших слонов, да так и не оправился (то-то страху навели звери о двух хвостах, когда прошлись, сминая избы, через глухую чухонскую деревню!).
Обзавелся потомством непутевый Захарка; волны жизни донесли его до Казани, там сошелся с бабой вдвое себя старше, перезимовал и уже подумывал осесть надолго, но по весне тщанием полиции был, яко беглый, отловлен и забрит в солдаты; а баба, без него уже, родила дочку, крещенную Глафирой.
Первенца ждал Федор Осадков. Посланный с поручением к валашскому господарю, подружился с придворным чиновником, а у того имелась на выданье дочь Тереза. Свадьбу сыграли 21 августа (1 сентября) 1745-го (по совпадению, в этот день Фигхен стала женой цесаревича Петра). По дороге в Россию, не доезжая Плоешти, молодые встретились с отрядом османов. Турки были настроены мирно, даже весело; лишь один, державший поводья изуродованной кистью, глянул хищно — или это Федору показалось? Наверное, все-таки показалось, и два потомка польского шляхетского рода, русский и турок, один другому многоюродный дядя, разъехались в разные стороны.
Женился, наконец, и Помпей Енебеков. Его жизнь в вологодском поместье была скучна и как бы окрашена одним неярким цветом. Начал возводить усадьбу, да бросил за неимением средств осилить грандиозный прожект, портил девок, охотился, периодически рьяно брался за управление хозяйством, но быстро остывал и пускал дело на самотек, опять спохватывался, приговаривал мужиков за лень к суровым карам (а одного, пойманного на воровстве, по пьянке запорол), потом, правда, совестился и одаривал чрезмерно наказанных. Как-то его навестил полковник Петр Грюнштейн, сосланный Елизаветой по соседству, в Великий Устюг, за провинность куда более серьезную, нежели дуэль, — якобы пытался с другими лейб-кампанцами устроить нечто вроде Верховного тайного совета и делать от имени императрицы высокую политику. Как пересела Елизавета с плеч гренадер на царский престол, мерещились ей заговоры против собственной персоны; доходило до ночных кошмаров, и был назначен специальный камердинер, которому вменили в обязанность сидеть у постели и, если случится у императрицы во сне беспокойство, будить ее прикосновением ко лбу и шептать ласково: «Лебедь белая...»
С Помпеем, однако, Грюнштейн о политике не говорил, зато пили беспробудно, и, когда приятель отбыл к месту назначенного пребывания, Помпей был едва живой. Затем он сам отправился к Грюнштейну в гости, и опять пьянствовали безмерно и куролесили так, что Устюг ходил ходуном. Каждый день выдумывали что-то новое: однажды перебрасывались в карты, условившись, что проигравший возьмет замуж девицу, которая первой придет к заутрене. Несчастный жребий выпал Грюнштейну. С ночи явились на паперть церкви Дмитрия Солунского, распугали ранних нищих и задремали в живописных позах. Помпей очнулся от шороха одежд и увидел, как подхрапываюшего Грюнштейна обходит девушка в казакине и повязанном на лоб платке; смешливые глаза блестели — вот-вот расхохочется. Он растолкал товарища и пошел выяснять у старух, кто такая. Оказалось, дочь местного батюшки, прислуживает в церкви. Когда вернулся, Грюнштейна след простыл. Помпей разыскал его на квартире и потребовал выполнять уговор. Тот вяло отбивался: дескать, много пили вчера и потому не помнит, о чем уславливались. Помпей не сильно настаивал; а девушку захотел увидеть еще раз. Вечером пришел в церковь, на ектенье встал с ней рядом. Так и познакомились. На Успение Богородицы он прислал Грюнштейна сватом, в октябре сыграли свадьбу, и Елизавета Хлябина стала Енебековой.
В тот же год припозднившийся в России шведский лейтенант Тальк получил разрешение вернуться на родину. С собой увозил Анну, дочь ветеринара Франца Брюна, курляндского выходца, — признанную немецкой колонией красавицу с молочно-розовой кожей, однако ж, на русский взгляд, чересчур рыжую и костлявую. На свадьбе гуляли все ярославские немцы, и не счесть было выпитого пива и съеденных кровяных колбас.
Но до Швеции Юхан Адольф не доехал. То ли пребывание в плену испортило его характер, то ли вскружило голову предощущение родного воздуха, но на постоялом дворе он повздорил из-за лошадей с правительственным курьером и поколотил его тростью, а потом нанизал на шпагу подвернувшегося под горячую руку смотрителя. Вышло чистое смертоубийство.
Суд был нескорый, действовали непонятные пружины. Сначала держали в сыром подвале, грозили урезать язык и вырвать ноздри, после сменили гнев на милость и вернули в Ярославль под надзор местных властей. Тальк вообразил, что в этом и есть наказание, и зажил прежней жизнью, но внезапно из Санкт-Петербурга прискакала эстафета с предписанием, согласно которому его заковали в кандалы, бросили на телегу и повезли в Тобольский острог. А беременная жена, веснушчатая Анна, как-то сразу переставшая быть красавицей, осталась в Ярославле, при батюшке своем ветеринаре Брюне.
[1747] Через год, лето в лето, в Черкасске, казачьей столице, остановилась на отдых идущая из Азова команда инвалидов, отпущенных домой за ненадобностью. Сопровождай ее драгуны под началом юного корнета, весьма огорченного такой небоевой задачей. Себя корнет ставил высоко и предназначал исключительно для важных дел: например, мечтал захватить турецкого бея и самолично доставить его перекинутым через седло в Петербург. Да въехать на плац, когда императрица проводит смотр войскам, и бросить бея к ее ногам. То, что нынче с турками мир, корнету не нравилось. Но война могла начаться в любой день, и было бы обидно оказаться вдалеке от событий, которые обещали составить славу всей жизни.
Калек разобрали на постой. Старик Смурный взял четверых и даже посидел с ними часок (хотя в последнее время редко покидал постель), выпил чарку и поговорил о турке, но быстро утомился и удалился в спаленку, оставив распоряжаться внучку Прасковью. Ближе к ночи пришел посмотреть, как устроены инвалиды, скучающий и всем недовольный корнет. Обвел взглядом горницу и встретился глазами с Прасковьей. Смутился и спрятал замешательство за усмешкой, тронул (ах, как хотелось подкрутить, да нечего было!) жидкий ус. Несмотря на походное состояние, корнет благоухал духами, которые армянские купцы привозили в Азов морем. Мундир на нем сидел ладно, горжет сверкал серебром, красно-белый офицерский шарф туго стягивал талию. Прасковье он показался существом сказочным. Она поставила оловянную стопку на поднос, подала с поклоном. Корнет взял стопку белой ручкой и лихо опрокинул водку в рот — так лихо, что самому понравилось.
— Крепка! — молвил баском.
Опять встретились глазами, и, словно ожегшись, развели взгляды. Корнет держался тертым воякой, но был еще мальчишка — неловкий, грубоватый. Весь его галантный опыт ограничивался визитами в Азове к вдовой солдатке. Вооружившись им, он дождался, пока Прасковья выйдет в сени, пустился за ней и обнял сзади. В ответ получил звонкую оплеуху. Девушка выбежала на двор. Корнет вышел следом и уставился в темноту.
— Эй, ты где, эй?! Я не хотел тебя обидеть...
Прасковья стояла в тени у плетня и наблюдала за ним.
— Ну что же ты? Я же по-хорошему хотел, — пробормотал корнет и пошел прочь со двора.
Утром инвалидная команда двинулась дальше.
[1748] Еще через год корнет — Петрушей Рябцевым его звали — опять проезжал через Черкасск, на этот раз к новому месту службы. Папенька, чиновник в Петербурге, выхлопотал сыну назначение в столицу. Прасковью уже просватали, и казалось бы, где тут место амурам... Но жених как на грех уехал в Воронеж, долго не возвращался, и она устала ждать, а в доме, кроме глуховатого старика Смурного, не было мужчины, чтобы дать корнету от ворот поворот. Да и повзрослевший корнет был не промах: перелез в темноте через плетень, подобрался под открытое окошко, постучал. Прасковья выглянула и ахнула. Ей бы сразу запахнуть ставни, но она стала слушать. Будто продолжатся тот вечер, когда корнет бродил по темному двору и звал ее. Звал, искал и — нашел. Она стояла в оцепенении и не знала, как поступить, что отвечать ему — и отвечать ли вообще.
А корнет был упорен. Слова на бумаге теряют аромат. Но сказанные — и услышанные — южной ночью, они бьют в голову, как крепкое вино. Прасковья не выдержала, уступила, позволила ему влезть на подоконник. Хотя и тогда еще было не поздно — крикни, и сбегутся казаки. Но не закричала — только отталкивала настойчивые руки. А потом, когда прижал ее к стене и отступать стало некуда, отвернула в сторону губы — и его губы нашли ее шею. Дальше обмякла и уже ничего не понимала. Спросила, когда корнет успокоил дыхание и затих:
— Вы... уедете?
— Я... не один... Вместе... уедем. Будем жить в Петербурге... Отец долю с доходов выделит — не сомневайся (будто она о чем-то просила). Определюсь в полк, квартиру снимем. Есть очень хорошие квартиры... Экипаж наймем... Матушка благословит... Поженимся...
Он еще долго шептал этот вздор — сам веря в невозможное. И она, наконец, поверила тоже. Вскочила вдруг:
— Бежать сейчас нужно, пока ночь.
Он растерялся: не думал, что вот так безотложно — на словах все было достижимо, а на деле понятия не имел, с чего начинать. Да и хотел ли он по-настоящему увезти ее отсюда?
— Скорее, скорее, пока не рассвело. — Прасковья заметалась по комнате, собирая вещи.
Теперь роли поменялись: она была деятельна и знала, чего хотела, а он был в тумане.
Выбрались через окно, поскакали вдвоем на его лошади. Прасковья прижималась грудью к спине корнета, и где-то сбоку болтался узел с ее платьями и рубашками.
Хватились Прасковьи не сразу и не сразу поняли, кто виноват. Хотели броситься в погоню, да Алексей Смурный поворошил нижнюю рубаху внучки с пятнами крови — такие вывешивают после брачной ночи на потребу дотошным гостям, — по-стариковски досадливо крякнул и преследовать похитителя запретил.
Позор подкосил старика. Он ни разу более не произнес имени внучки, но все сидел на лавке у окна и смотрел на дорогу — ждал. И однажды его нашли на этой лавке неживым.
А Петр Рябцев честно, как обещал, довез Прасковью до Петербурга. Но, по мере приближения к столице, ощущал все растущую неловкость и часто представлял, как вознегодует отец, как захлопает глазами, не понимая, в чем дело. мать, как отнесутся к дурно воспитанной простолюдинке товарищи по новому полку... Думая обо всех этих неудобствах, он раздражался от взятой на себя обузы и перед самым Петербургом совсем уж точно решил, что жениться не будет, а поселит Прасковью где-нибудь рядом с собой и станет навещать, и денег давать, чтобы ни в чем не нуждалась.
Но даже это благое желание нс осуществилось. Едва Петруша и Прасковья вошли в квартиру на Васильевском острове, старший Рябцев без объяснений понял, что к чему. Было поздно уже, но он властно велел сыну ехать в полк и, когда дверь за Петрушей закрылась, вывел Прасковью на улицу, посалил в коляску и повез куда-то. Все делалось в молчании, и такой ужас испытывала Прасковья, что не смела даже спросить об уготованной ей судьбе. Дрожала, как осиновый лист. Наконец коляска остановилась возле большого каменного дома. Инженер высалил девушку на мостовую, махнул рукой в сторону подъезда:
— Туда иди!
Она повернула голову к дому.
— Погоди, — сказал инженер и вложил ей в ладонь монету. — Тула иди! — Он опять показал на подъезд и прикоснулся тростью к плечу извозчика: — Поехали, любезный!
И Прасковья осталась одна. Улица, на которой она стояла, звалась Вознесенской, а в доме располагалось увеселительное заведение Анны Кунигунды Фелкер, более известной под прозвищем Дрезденша. Эта оборотистая дама приехала в Петербург наниматься в прислуги, однако занялась сводничеством. Дело оказалось прибыльным, и вскоре под дом свиданий был снят особняк, а из Германии выписаны девицы легкого поведения, знавшие, в отличие от местных непотребных девок, политес. Русскими Дрезденша тоже не брезговала, но оставляла лишь тех, которые без труда обучались соответствующему обхождению. Ведь среди съезжавшихся в дом на Вознесенской каждый вечер мужчин случались важные персоны.
С Невы дул студеный ветер. Прасковья стояла у подъезда, еще не сознавая, что Петруши больше не увидит. Тем временем дверь подъезда отворилась; вышедшая на улицу дама в меховом палантине строго оглядела Прасковью с головы до ног и спросила, что ей нужно.
— Наказали сюда итить, — сказала Прасковья.
Она подумала, что дама (таких прежде не видывала!) не меньше, чем графиня.
— Наказали? — хмыкнула дама (это была сама Дрезденша) и пошире распахнула дверь. — Ну раз наказали, заходи...
[1749] Девять месяцев спустя Прасковья родила сына — может, от Петруши Рябцева, а может, от немолодого усатого прапорщика, под которого ее подложила Дрезденша, дав обвыкнуться в заведении недельку. А может быть, если предположить, что не доносила месяц, ребенок был от голландского шкипера, или от солдата Преображенского полка Петра Дурново, или же — подымай выше! — от князя Бориса Васильевича Голицына, который забрал ее к себе и продержал целых три дня. Мальчика отдали на воспитание, и навешала его Прасковья раз в неделю. После родов она расцвела и пользовалась успехом; у нее появились дорогие наряды и кое-какие драгоценности. Мужчины, с которыми делила постель, противными не казались. Например, с асессором Краге прожила всю осень и декабрь почти семейно и горевала, когда его перевели из Петербурга. Потом ее вытребовал богатый купец Неплюев — тоже человек славный.
[1750] Из-под Неплюева ее и вытащила полиция, когда Елизавета Петровна велела публичные дома в столице прикрыть, а развратных девок заточить в Петропавловскую крепость. Так и сделали, разве что в крепости арестованные девки не поместились, и тогда их, собранных со всего города, общим числом пятьсот, перевели на прядильный двор, в Калинкину деревню, расположенную за Фонтанкой. Учинили сыск, прошлись по спине Дрезденши «кошками», переписали клиентов и ославили на весь свет, а кое-кого под смешки да перетолки насильно обвенчали с «соблазненными девицами»; иностранок отправили в родные края, русских, которые закоренелые, пожаловали ножными железами с замками, а прочих разослали по городам Оренбургской губернии, чем произвели в том крае великое волнение.
[1751] Телега, на которой Прасковья с двухлетним мальчиком Алешкой въехала в назначенный ей Орск, разминулась со свадебной процессией: купец Тихон Васильев венчался с Ириной, дочерью ротмистрши Косоротовой.
Это было время, когда Россия понемногу обретала черты той державы, без разрешения которой через семьдесят лет в Европе не посмеет выстрелить ни одна пушка.
Было людское море, огороженное плотинами азиатчины, сочетавшей монгольскую узду с византийским коварством; малые ручейки соединяли море с океаном. Петр Великий разрушил преграды, согласно национальным предпочтениям, одним махом, а не разобрав по камешку, — дабы употребить эти камешки для полезного строительства, как сделали бы европейцы на западе и китайцы на востоке.
Потоки понеслись к океану, заскрипели пересохшие колеса, заструилась в лоток мука. Все будет перемолото, иной раз — по праву судьбы — целые народы.
В середине века мощь этого потока еще неочевидна. Но она уже велика, и от русских правителей требуется лишь по мере способностей не мешать его движению. Можно творить августейшие глупости, вовсе не заниматься страной и даже, как та же Елизавета Петровна, не знать ее границ. Достаточно — не мешать.
Наконец-то из старого сундука извлекли песочные часы. Наденька Иванова сидела на ковре в родительском доме, переворачивала их помногу раз кряду, смотрела, как сыплется песок...
[1763] Ранней весной, в первый день таяния снега Иосиф бен-Иаков сидел, как обычно, у огня, в кресле, укрытый пледами, и дремал. Точно года своего рождения он не знал, но по всем подсчетам выходило, что ему никак не меньше девяноста пяти. Время его тянулось очень медленно, порой, останавливалось и застывало, потом нехотя трогалось и плелось до следующей непредсказуемой остановки. Оно напоминало престарелую клячу под управлением немощного возницы, которая, не докучай ей мухи, вряд ли когда вообще сдвинулась бы с места.
Последнюю свою тетрадь, десятую по счету, Иосиф заполнил лет пять назад и с тех пор ничего не делал, просто ждал смерти. Но смерть забыла о нем; или же она была в каком-то неподвластном разуму сговоре со временем. Может быть, ее опоздание стало мщением Иосифу за сделанное им открытие. Много лет он потратил на поиски истинной веры и твердо знал теперь, что нет ни Бога, ни дьявола и всем управляют люди; следовательно, спасение души было в том, чтобы верить в людей. Но люди были глупы и мелочны, и не оставалось надежды на то, что когда-нибудь они поумнеют и перестанут интересоваться пустяками. Старый Иосиф старался поменьше иметь с ними дел; он держал слугу ненамного моложе себя, который готовил еду, стирал белье и убирался в доме, — и более ни в ком не нуждался. К счастью, он был богат и мог купить себе полный покой. Из дому не выходил, по комнатам почти не передвигался: изредка его посещал раввин, и они о чем-то спорили — но о чем, мог знать только слуга, а он был нем, как рыба. После посещений раввина Иосиф разворачивал свиток Самуила Яковлева, но не читал, а вглядывался в извивы букв, будто хотел узреть потаенный, скрытый за ними смысл. За этим занятием он засыпал: рука, покрытая коричневыми пятнами, выпускала Тору, и она с легким шелестом струилась на пол. Тогда входил слуга, с кряхтением опускался на колени и сворачивал свиток.
Именно в такой момент на улице заскрипели полозья. Слуга увидел в окно, как из саней выбрились и направились к дому мужчина, женщина и мальчик лет пяти. Опережая стук в дверь, он поплелся открывать. При виде его мужчина и женщина затараторили наперебой, а мальчик, пока они говорили, сидел на корточках и большими черными глазами смотрел на слугу снизу вверх: слуга терпеливо выслушал, впустил их внутрь и велел подождать. Потом разбудил хозяина, и они, все также перебивая друг друга, повторили свой рассказ, из коего следовало, что мальчик по имени Фридрих Михаэль — это племянник мужчины, сын его сестры, а отец мальчика Иоганн — сын Иосифа бен-Иакова. И что они честно, после того, как русские солдаты убили бедного Иоганна, содержали его жену Изабеллу и сына, но жена Иоганна два года, как умерла («О, моя бедная сестра!» — простонал неожиданно мужчина), и воспитывать, а особенно содержать (тут уж простонала женщина) мальчика у них нет никакой возможности. Но, слава Богу, Изабелла оставила им адрес Иосифа, и они, понимая, что такой богатый, состоятельный и добрый человек не откажет, просят взять мальчика к себе («Ведь он ваш внук!» — простонали они в голос) и оплатить им его содержание («И содержание Изабеллы, которая все время болела и совсем не работала...» — пробормотала женщина; «О, моя бедная сестра...» — пробормотал мужчина).
На протяжении этого слаженного дуэта Иосиф бен-Иаков ни разу не пошевелился и не дрогнул веками. Парочка выговорилась и стояла в замешательстве; даже слуге показалось, что хозяин заснул. Иосиф сидел, вдавив затылок в подголовник кресла, и лишь по тому, что западала, повинуясь дыханию, пергаментная кожа у ключиц, становилось ясно, что он еще жив.
— Вашего сына убили русские солдаты, — произнес мужчина пугающе отчетливо, надеясь, что повторенное еще раз страшное известие всколыхнет старика.
Но Иосиф бен-Иаков ничего не ответил. Тогда слуга решился прикоснуться к его плечу.
— Пусть остается, — вдруг, будто именно этого и ждал, сказал Иосиф. — Денег дай им, сколько попросят. И пусть уезжают, уезжают, ни минуты не задерживаются...
Мужчина и женщина бросились целовать ему руки. Он спрятал их под плед и так сидел, пока гости не удалились.
Их рассказ был чистой правдой. Иоганна Фредерика закололи солдаты, когда, понукаемый слухами о жестокостях русских, он устремился с женой и двухмесячным сыном вслед за отступающей армией Фридриха. Его тело закопали неподалеку от Цорндорфа, где накануне состоялась едва ли не самая беспощадная битва Семилетней войны. Русская пехота пропустила сквозь свои порядки знаменитую прусскую кавалерию генерала Зейдлица, а затем сомкнула ряды; остатки конницы едва унесли копыта, но и русские, принявшие ее натиск, полегли почти все.
Солдаты убивать Иоганна Фредерика не собирались, но им нужна была лошадь, чтобы везти раненого товарища, а Иоганн Фредерик не желал уступать, потому что у жены пропало молоко, сын заходился в крике и он торопился доехать до места, где имеется пригодная ребенку еда. Русские тоже спешили, поэтому просто оттолкнули его и выдернули из коляски жену и сына. Он этого не стерпел, ударил солдата, и тот без раздумий ткнул его в грудь багинетом.
Но товарища своего, одного из тех, кто встретил прусскую кавалерию, солдаты все равно не спасли: он умер, пока они убивали Иоганна Фредерика, и был наскоро зарыт у дороги. Заодно солдаты присыпали землей Иоганна Фредерика — и словно винясь за содеянное, усадили в коляску окаменевшую от горя и ужаса новоявленную вдову и довезли до ближайшего селения. Там, наконец, Изабелла заплакала — но тихо, чтобы не напугать ребенка. По русскому солдату Захару никто слезы не проронил: он был одинок, а в памяти товарищей его смерть заслонили другие смерти.
Следующей весной земля обнажила плохо закопанные останки, и над ними потрудились лисы. Позже на захоронение набрели местные жители, собрали косточки в ящик и отнесли на кладбище. Пришел пастор, и два незнакомых при жизни человека — обрезанный еврей, не справлявший субботу, и православный, далекий от христианских заповедей. — упокоились в общей могиле под протестантскую молитву. [март 1763; нисан 5523: рамадан 1176]