Ковно — Динабург — Островна — Смоленск — Валутина Гора — Бородино — Владикавказ — Москва — Воронеж — Рига — Студянка — Тифлис
Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы.
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
«С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном».
Адам Мицкевич. «Пан Тадеуш»
...Покойников французских никто не подвезет до их дому.
Граф Ростопчин,
московский главнокомандующий
[июнь 1812; тамуз 5572; джумада II 1227] Ранним утром 12 (24) июня передовой отряд наполеоновской «Великой армии», триста польских гусар, переправился через Неман по наплавному мосту и углубился в русские пределы. За верными поляками шла гвардия, старая и молодая, шла кавалерия и шли пехотные полки, шли итальянцы, испанцы, баварцы, саксонцы, вестфальцы, принужденные к союзничеству пруссаки и австрийцы, мадьяры, бельгийцы, голландцы и опять поляки — их было, если не считать французов, больше всех: «Марш, марш, Домбровский!..» Начиналось то, что русские определили как нашествие двунадесяти языков.
Наполеон прибыл в войска накануне и, одетый в польский мундир, проехался вдоль берега. За покорением русских варваров, чего не удалось ни польскому Сигизмунду, ни шведскому Карлу и что им самим полагалось делом уже решенным, императору грезилась вожделенная Индия. Недавно он заметил (для истории, разумеется): «Александр Македонский достиг Ганга, отправившись от такого же далекого пункта, как Москва...»
На закате войска, не встретив сопротивления, заняли Ковно. Польское население ликовало: цветы летели под копыта коней, и в окнах появились невесть откуда взявшиеся полотна с вензелем французского императора. Русских не было видно вовсе. Несколько мелких инцидентов не омрачили атмосферу польского восторга — к примеру, на одном из балконов возник человек в кальсонах и прицелился, но прежде, чем выстрелил, получил пулю. Вошедшим в дом солдатам остаюсь принести соболезнование новоиспеченной вдове.
Въехавший в город с гусарским обозом Влодзимеж застал мать над остывающим трупом Собакина. Странное чувство, совместившее жалость и отвращение, испытал он. Захотелось сейчас же покинуть родной дом, но сделать это было невозможно. И Влодзимеж, мужчина четырнадцати с половиной лет от роду, явился среди ночи к гробовщику и поднял на рассвете могильщиков. Собакина предали земле до полудня. На кладбище Влодзимеж наспех простился с матерью, неловко поцеловав ее в щеку и не дав обнять себя, и поспешил вслед ушедшему на восток полку.
«Великая армия», вдвое с лишним превосходящая числом противника, устремилась в глубь России, поначалу сдерживаемая лишь ограниченностью собственных возможностей к передвижению. Русские, которые ожидали войны на протяжении, по крайней мере, последних недель, непостижимым образом оказались к ней не готовы (через 129 лет, день в день почти, история повторится). Поручик Денис Шульц узнал о вторжении, находясь в Динабурге при запасных батальонах Екатеринбургского полка, сменившего название с мушкетерского на пехотный. Месяц назад он просил письмом жену Лизоньку, которая, будучи опять в положении, гостила с сыном у родителей в Риге, поторопиться с отъездом в Воронеж. Теперь же был рад, что отъезд не состоялся, ибо справедливо полагал, что нет ничего хуже для беременной, как попасть между враждующими армиями. Он надеялся, что французы на Ригу не пойдут, а если и пойдут — не станут же они воевать с женщинами?! (Забегая вперед: франко-прусский корпус Макдональда — того самого, битого Суворовым при Треббин, — потоптался под Ригой, но овладеть городом не сумел.) Убавив тревогу за судьбу семьи, Шульц целиком отдался делам похода; даром что аудитор — он ощущал себя боевым офицером. Екатеринбургский полк отступал вместе со всей Первой армией, которой командовал военный министр Барклай-де-Толли, через Дриссу и Полоцк к Витебску и далее, к Смоленску, на соединение со Второй армией Багратиона.
Тем временем Лизонька, выехавшая из Риги в Динабург в те часы, когда двунадесять языков форсировали Неман, следовала за мужем, опаздывая на день-два. Федор Михайлович, провожавший дочь до Динабурга, ввиду ситуации решил сопутствовать ей в дальнейшей дороге; он отпустил домой кучера и сам сел на козлы. Дважды они заезжали в расположение французов, но те были настроены добродушно и легко их отпускали. На третий раз, однако, над семьей замаячил призрак Цорндорфа — усатый артиллерийский капрал реквизировал у них лошадей. Таким образом, Федор Михайлович (он же Фридрих Михаэль, он же Мойша) оказался с беременной дочерью и полуторагодовалым внуком посреди чистого поля; правда, рыдван с припасами и вещами им оставили. Три дня (в округе не осталось ни одной лошади) они провели в нищем белорусском селении; потом Федору Михайловичу удалось купить быка, очень старого и живущего на свете по недоразумению. Везомые ледащим одром они тем не менее настигли растянутый на десятки верст поток отступающих русских и пристроились ему в хвост.
Не единожды навстречу их рыдвану (или обгоняя его) проезжал Лонгин Петров, по-прежнему ординарец при князе Дзеранове, ныне в звании капитана приписанном к штабу Барклая-де-Толли. И может быть, именно Лонгин был тем казаком, что на их задаваемый уже тысячи раз вопрос о Екатеринбургском полке ответил, что полк находится неподалеку, и вызвался проводить Федора Михайловича к штабу. После целого месяца изнурительных блужданий все выглядело чересчур просто, и Лизонька не поверила, что скоро увидит мужа. Но отец вернулся вместе с Денисом.
Это случилось 12 (24) июля близ Островны, где полк в составе арьергарда графа Остермана-Толстого был оставлен прикрывать отход армии Барклая. Денис и Лизонька проговорили полночи, но утром подошли французы, и они даже толком не смогли проститься. Денис поспешил на позиции, а Федор Михайлович и Лизонька, устроив на подушках рыдвана раненого поручика Гарбуз-Балаковского, отправились дальше на восток. Бой длился двое суток, как раз необходимых Барклаю, чтобы без затруднений выйти к Смоленску и соединиться с Багратионом. План Наполеона был сорван: разбить русские армии порознь не удалось.
Соединенных сил русских было еще недостаточно (120 тысяч против 200 тысяч у «Великой армии»), но полки, полтора месяца отступающие с арьергардными боями, да и вся Россия, так жаждали генерального сражения, что, казалось, оно не может не произойти у стен Смоленска. Но и Смоленск был сдан волею Барклая. Тогда возникло в офицерских намеках, поползло меж солдатскими рядами, повисло в воздухе обеих столиц произнесенное шепотом, но тысячеустно усиленное слово «измена». Россия гибла, а военный министр, немец (это как-то сразу вспомнилось всеми), пятился к Москве.
Штабс-капитан Енебеков роптал подобно многим. В жестоком побоище в предместьях Смоленска корпус Раевского, в который входил его полк, стоял насмерть против впятеро превосходящих сил французов и мог еще держать позиции, когда Барклай приказал отступить. Об измене заговорили в открытую, и невозможно было понять, как, каким образом человек, раненым ведший солдат в смертельную контратаку сквозь снежную пелену Прейсиш-Эйлау, обернулся предателем. Приказ, однако, выполнили. Напоследок подожгли пороховые склады, и Смоленск запылал, как горели и сгорели до того сотни русских городов и деревень, русскими же и подожженных, — и Наполеон сравнил погибающий город с кратером Везувия.
Отступление продолжилось. 7(19) августа маршал Ней сделал попытку отсечь и окружить Первую армию, но помешал генерал-майор Павел Тучков, успевший занять позиции на скрещении дорог у деревень Валутина Гора и Лубино (здесь в незапамятные времена встретились экипажи Осипа Яковлева и Карла фон Трауернихта, а сейчас неподалеку, в деревеньке помещика Вербятьева, рос-поживал Поликашка Солдатов). Тяжкий жребий выпал Екатеринбургскому полку опять оказаться в средоточии событий. Пятнадцать часов русские сдерживали нещадный натиск французов, и этого хватило Барклаю, чтобы отвести за Днепр и в который раз уберечь от сражения основные силы. Где-то там, в рукопашной у Калугиной Горы, захлебнулся кровью поручик Денис Шульц. Через неделю разложившееся на жаре, кишащее жирными червями его тело (и сотни других тел) согнанные французами крестьяне сбросили в ров и закидали землей. Поликашка Солдатов вместе с другими крестьянскими мальчишками наблюдал за всем этим из-за далеких кустов. Когда переменявшийся ветер доносил зловоние, мальчишки прикрывали веснушчатые носы полами рубах, но, завороженные страшной картиной, не уходили.
И вот ведь чудо: среди многих тысяч людей в двух гигантских противостоящих армиях решающей битвы, казалось, не хотел один Барклай. О ней грезили русские офицеры, ее требовал, горячась. Багратион, второй по чину после Барклая начальник при действующей армии, — и о ней же мечтал Наполеон, идущий по опустошенной русскими русской земле. Он занял половину Европейской России, а русская армия все еще была цела. Она могла отступать и дальше, хоть до Сибири, а французы, как будто бы побеждая, шли на поводу у побежденных, все более и более растягивая свои коммуникации. Войска таяли, распыляясь по огромной занятой территории, и к сентябрю в непосредственном распоряжении Наполеона осталось 135 тысяч солдат — в три с половиной раза меньше, чем при переходе границы. Император рисковал потерять «Великую армию», ни разу не сойдясь с основными силами противника лицом к лицу.
Но и русские уже отказывались терпеть разумные маневры Барклая, которые одни только и могли наименьшей кровью погубить Наполеона. Сто лет после Полтавы содеяли свое дело: явился новый русский человек (пока немногочисленный и редко с чисто русскими корнями) — как и прежде иррациональный по своей евразийской природе, но чисто по-европейски наделенный чувством собственного достоинства, и этот человек ощутил себя тяжко оскорбленным. Уязвленная гордость требовала немедленной сатисфакции, несвоевременной и невыгодной с точки зрения военной стратегии, — так зачастую кажется лишенным логики все, что касается защиты поруганной чести. Барклай был герой и, возможно, один из величайших полководцев в русской истории, но его военный гений оказался слишком рационален для той почвы, на которой его применило Провидение. Он был немец. И потому как облегчение встретили русские известие о назначении главнокомандующим Кутузова. Тот, конечно, понимал замысел Барклая и, касайся дело шахмат, не стал бы ничего менять, но ему вверили не доску с фигурками, а Отечество. Уже само покушение на Отечество требовало кровавого отмщения.
И настало Бородино.
Что такое Бородинское поле? Кусок земли, до сражения общего названия не имевший, с речушкой Колочей и многими ручейками, на котором среди полей, овражков и перелесков без видимого порядка разбросаны деревеньки. Одна из них, первая принявшая удар французов, дала имя всей местности. Среди более 260 тысяч человек, сошедшихся 26 августа (7 сентября) на этом поле, стечением обстоятельств оказались четверо.
Для одного, записанного в офицеры во младенчестве, война была работой, кроме которой он ничего делать не умел и вне которой себя не мыслил. Другой, врач, испытывал к войне отвращение как человек слишком близко знакомый с ее последствиями; впрочем, он был циник. Третий, казак, дышал войной как воздухом. И четвертый, единственный из них, оказавшийся в армии нашествия, о войне толком не знал ничего и пребывал в восторге уже от того, что его допустили к столь важному событию.
Что удивительно: всем четверым посчастливилось уцелеть — при том, что более ста тысяч с обеих сторон были убиты или ранены.
Андрей Енебеков, штабс-капитан, тридцати девяти лет, получивший за Сен-Готард Анну на эфес шпаги, а за Прейсиш-Эйлау Владимира с бантом, в середине сражения принял командование 3-м батальоном Смоленского полка. На Семеновских флешах дважды ходил в штыковую атаку. Награжден Георгием IV степени.
Михаил Брюн, хирург петербургской клиники Буша, сорока одного года, приписанный к пехотинцам гвардейского морского экипажа в качестве обер-лекаря, встретил начало баталии при полевом лазарете на окраине Бородина. Морпехов влили в бригаду полковника Карла фон Бистрома, и именно на них, согласно подписанной Наполеоном диспозиции, в пять тридцать утра обрушился первый удар корпуса Эжена Богарне, вице-короля Италии и пасынка императора. «Вот солнце Аустерлица!» — воскликнул в эти минуты Наполеон, указывая на блеклый желток, всходящий над горизонтом.
С ранеными в лазарет пришло известие, что французы отброшены. Но желаемое выдали за действительное: Богарне ценой великих жертв все-таки прорвал русскую оборону (почти целиком потеряв 106-й линейный полк, в том числе его командира Плозонна, одного из лучших наполеоновских генералов). Брюн в заскорузлом от крови фартуке отнимал раздробленную кисть у мальчика-корнета, когда над операционным столом возникла лошадиная морда, и въехавший под навес всадник во французском мундире замахнулся палашом, но в последний момент — сообразив, вероятно, что перед ним врач, — развернул лошадь. Широкий круп задел шест, подпирающий потолок. Навес зашатался, и единственное, что успел Брюн, — это упасть на раненого и прикрыть его от сыплющихся сверху жердей. Французы понеслись дальше, оставляя в тылу островки русского сопротивления, а он велел грузить тяжелораненых на телеги и во всеобщей неразберихе, понемногу сдвигаясь к правому флангу русских войск (тогда как центр сражения перемешался влево), вывел лазаретный обоз к казачьим постам у деревни Горки.
Лонгин Петров, казак двадцати пяти лет, был при князе Дзеранове, накануне сражения прикомандированном к Павловскому гренадерскому полку, который занимал позиции на правом фланге русских, у села Утица. До восьми утра полк стоял в ожидании, и не сильно приверженный дисциплине Дзеранов выехал далеко вперед, якобы на рекогносцировку, а на самом деле, чтобы пощекотать себе нервы, — и первое же прилетевшее с французской стороны ядро разорвалось под копытами его коня. Лонгин бросился к упавшему на землю князю; тот хрипел, рот скалился карикатурной улыбкой, а на месте глаз и переносицы было сплошное месиво. Рядом ударило второе ядро — так близко, что Лонгину показалось, будто взрыв случился внутри его головы; он перестал слышать, но не понял этого и с удивлением наблюдал, как только что оставленная им лошадь беззвучно валится с переломленным хребтом. И еще: Лонгин увидел, что с французской стороны надвигается темная масса — это понеслась в атаку кавалерия Пятого корпуса войска герцогства Варшавского. Он взвалил князя на спину и на подгибающихся ногах побежал назад. Контуженое тело, такое ловкое еще совсем недавно, слушалось плохо, и, когда на пути оказалась небольшая лощинка, Лонгин не сумел ни остановиться, ни свернуть в сторону. Он повалился, как шел, лицом вперед и вместе с ношей скатился под куст.
А в это время Влодзимеж Осадковский, юноша четырнадцати с половиной лет, обозник 13-го гусарского полка, подхватил чужую, потерявшую всадника лошадь и, пристроившись в хвост атакующему эскадрону, летел к русским позициям. Перед лощиной, которую гусары перескочили одним махом, он замешкался и отстал. Лошадь, чуя неуверенную руку, остановилась как вкопанная, и Влодзимеж вместо того, чтобы угостить неподатливую скотину шпорами (да и не было у него шпор), принялся уговаривать ее и совсем перестал следить за происходящим вокруг. Тем кошмарнее показался ему выросший из-под земли казак в бараньей шапке, который одной рукой схватился за поводья, а другую, слившуюся в единое целое с шашкой, занес для удара. Влодзимеж окаменел от ужаса и не сделал ничего, чтобы защититься. Спасла лошадь, дернулась влево, из-за чего шашка прошла по касательной и чуть задела колено. Оцепенение прошло, но вместо того, чтобы воспользоваться преимуществом верхового, Влодзимеж задом оттолкнулся от лошади, упал на бок и, в мгновение ока вскочив на ноги, зайцем понесся по полю...
Лонгин перекинул князя поперек лошади, вскочил в седло и поскакал к русским позициям.
Итак, кровавая жертва была принесена.
Далее случилось то, чему следовало случиться, — русские оставили Москву. И сожгли ее. И трижды отказались от французских предложений о мире. И Наполеон ушел из Москвы. И промерзшие французские, польские, немецкие (и т.д.) трупы усеяли заснеженные русские дороги. И нашествие погибло.
[1812—1815] Для Лонгина Петрова война закончилась на Бородинском поле. В потоке отступающих войск он провез через Москву ослепшего князя, добрался с ним до Серпухова и, когда Дзеранов немного окреп, доставил его в симбирское поместье. Потянулись безрадостные дни. Князь превратился в капризного ребенка. Соответственно, Лонгин сделался его нянькой и глазами. Роль сиделки противоречила грубому, не терпящему сантиментов нраву, но проситься обратно в войска и бросить бедолагу он не мог. Через год такой жизни князь решил ехать к своим осетинцам — дескать, тамошний воздух возродит ослабленную натуру, — но по прибытии на Кавказ, вместо того чтобы вкушать целебный воздух на месте, пустился в путешествия, утомительные, опасные и для слепого бессмысленные. Кончилось тем, что наперекор карантинам они приехали во Владикавказскую крепость в самую холеру, где князь заразился и в три дня отдал Богу душу, завещав Лонгину шпагу с надписью «За храбрость», полученную за Бородино. Таким образом, если вспомнить детскую шпажку с баронской короной, у Лонгина это была вторая дареная шпага.
Михаил Брюн до зимы оперировал в развернутом в Калуге армейском госпитале, затем вернулся в Петербург, где получил место преподавателя Медико-хирургической академии. За Бородино его наградили Владимиром IV степени, но по недоразумению без черно-красного банта, как будто за гражданскую службу, и орден этот Михаил Антонович никогда не носил, то ли посчитав себя обиженным, то ли по какой другой причине. В 1814-м он женился на восемнадцатилетней Машеньке, Марии Павловне, дочери коллежского асессора и поэта Лысакова; в следующем году у них родились двойняшки, мальчик и девочка, которых нарекли Антоном и Руфиной.
Андрей Енебеков дошел до Парижа. И здесь, когда в русских войсках царило победное ликование, с ним случился апоплексический удар. Поправлялся медленно и домой попал нескоро, задержавшись по предписанию врачей в Германии на водах. По прибытии в Москву осел на снятой в Хамовниках скромной квартире, соответственной достатку отставного военного, не имеющего иных доходов, кроме пенсии. Туда же выписал проведшего всю войну в Колокольцеве Мирона, которому шел уже восемнадцатый год. Пока Андрей Александрович воевал француза, парень вытянулся в коломенскую версту; свежий взгляд легко определял его сходство с Помпеем Енебековым, чей портрет висел в кабинете старого барина рядом с изображением пожалованного императрицей Елизаветой герба с надписью «За верность и ревность». Науки четырехклассного училища Мирон напрочь забыл, зато (помня уроки «француза») пристрастился к вину и проявлял ловкость с крестьянскими девками. Положение его в Колокольцеве было странное: жил на холопской половине господского дома-развалюхи, однако же на всем готовом, — и дармовщина его развратила. Явившись пред очи штабс-капитана, Мирон повел себя, не в пример прошлым временам, развязно, и Андрей Александрович, чей характер с болезнью изменился не в лучшую сторону, без раздумий угостил его тростью, на которую теперь опирался при ходьбе. Балбес опять был посажен в училище, где невыгодно выделялся среди соучеников дремотным выражением лица.
Лизонька Шульц прямо на дороге разродилась мертвой девочкой. Синюшное тельце завернули в мешковину, закопали на краю деревенского погоста и продолжили бегство. Добежали до Воронежа, здесь узнали о гибели Дениса Шульца. Что-то сразу надломилось в Лизоньке, и скоротечная чахотка явилась тут как тут. «Вот и встретимся, вот и встретимся за гробом...» — бормотала в предсмертном бреду. Федор Михайлович похоронил дочь, взял внука и по разоренным войной дорогам поехал с печальной вестью в Ригу, к Агафье Никодимовне.
Влодзимеж Осадковский после четырех недель в сгоревшей Москве, когда восторг одержанной победы мало-помалу сменился разочарованием, отступал в бесконечной череде войск и тяжело груженных обозов с уворованным скарбом. В Москве «Великая армия» не оставила ни одной лошади, ни одной способной катиться повозки — ее передовые части целый день находились на марше, а хвост еще не выбрался из города. Но впредь нашествию с каждым днем предстояло тощать, и к Смоленску (ах, опять этот, дотла сожженный, превращенный в вулкан Смоленск!) от ста тысяч вышедших из Москвы осталось около сорока, а повозки бросили — без фуража околевали лошади, и даже многие кавалеристы вынужденно превратились в пехотинцев. Вслед армии по замороженным русским просторам брели тысячи отставших. Влодзимеж, потерявший свою часть еще под Медынью, тащился в снятом с валявшегося на обочине мертвеца овчинном тулупе. У тулупа был недостаток — дыра с краями, заскорузлыми от крови, вытекшей из его предыдущего владельца, — что, впрочем, не отменяло способности хранить тепло. С обувью обстояло хуже: башмаки прохудились, и ноги пребывали в постоянной сырости. Тем не менее они донесли Влодзимежа до Студянки, где как раз заканчивал переправу через Березину по шатким наспех наведенным мосткам корпус маршала Виктора. Казаки были в одном-двух часах хода, и Виктор ради спасения регулярных частей оружием сдерживал напор отставшего сброда. Когда же корпус целиком перебрался на другой берег, переправу сожгли, дабы ею не воспользовались русские. Таким образом, более десяти тысяч солдат оказались отрезаны от своих и почти все погибли под казачьими клинками. Влодзимежу, однако, повезло: его пощадили и по молодости лет и жалкому состоянию отпустили на все четыре стороны. Под Новый год он объявился в Ковно и нашел мать в расстроенных чувствах. Но к лету она утешилась в новом замужестве — на этот раз отчимом Влодзимежа стал прапорщик Говорухов, служащий по интендантской части.
Кухонный мужичок Поликашка Солдатов принял активное участие в разграблении помещичьей усадьбы, а затем до холодов шатался по округе, ища пропитания. Барин, явившийся, едва французы откатились обратно в Европу, тотчас послал людей по крестьянским домам, и тех, у кого обнаружились господские вещи, подвергли порке. У Поликашки выискали расписанную райскими птицами ночную вазу, но он отделался легким испугом — уж больно развеселился Вербятьев, когда узнал, что Поликашкина мать Евлампия варила в той вазе похлебку. Под Рождество барин вернулся в Москву, где проживал постоянно, и прихватил Поликашку с собой. И на второй по прибытии день проиграл его в фараон поручику Котову, драчуну и пьянице, который, подвизаясь на зыбкой почве политического сыска, неустанно мотался по стране и сейчас направлялся в Тамбов. Наутро Поликашка уже трясся в санях, неудобно пристроившись на сундучке в ногах Котова. Он побывал с Котовым в самых разных краях и как-то проезжал в нескольких верстах от родной деревни, но даже заикнуться не посмел, чтобы испросить дозволения взглянуть на родительницу.
Осенью 1815-го Котова послали с поручением в штаб-квартиру главнокомандующего русскими войсками на Кавказе генерала Ртищева; в октябре они добрались до Тифлиса. [октябрь 1815; тишрей 5576; зу-л-каада 1230]