Глава ЧЕРВЬ (XXVIII), в которой за несчастьем японской войны следует несчастье первой русской революции


Наурская — Санвайзы — Самара — Мариуполь — Москва — Винница — Ильинцы


[февраль/март 1904; адар 5664; зу-л-хиджа 1321] По мере того как Ефрем Малыхин поднимался, становился уважаемым казаком. Степан Петров превращался во всеобщее посмешите.

Причиной была Христина. Невзлюбили ее наурские бабы, хором решили, как пригвоздили: шибко умная, высоко себя ставит. А дальше каждое лыко ладилось в строку. Общественное мнение ничего хорошего в Христине не обнаружило: ни стати (как, к примеру, у той же Варвары Малыхиной) — грудка под платьем едва угадывается; ни домовитости особенной; ни чтобы с бабами спеть — голосок тихий, в трех саженях не слышен; и главное — книги окаянные, от которых одно беспокойство ума. Что Васятке сказку по бумаге читала, а не рассказывала, как все бабы, и то ставили в вину. Старания Христины расположить к себе соседок сделали только хуже. Как-то вечером на лавочке взялась пересказывать им прочитанное. «Казаков» бабы выслушали с интересом, прослезились, когда дошло до ранения Лукашки, Христина воодушевилась — изложила историю Катюши Масловой. Но героиня «Воскресения» не вызвала сочувствия, да еще совместилась в бабьем воображении с самой Христиной. По станице пошли сплетни.

Агафон Филиппович, продолжающий блюсти правильную жизнь, впал от пересудов вокруг невестки в панику. Степан был призван к ответу, но вместо того, чтобы, по указке отца, урезонить жену, сделался перед ней как побитый пес — понимал, что возводят на Христину напраслину. И затосковал, и обратился по русской привычке к водке, и в пьяной мге, безвольный, подпадающий под любое влияние, тоже видел в Христине причину злополучия.

Развязка случилась вдруг. Как-то перебравшему чихиря Степану почудилось в скабрезной похвальбе парней имя Христины. Не раздумывая, выхватил шашку. Парни разбежались, но злость требовала выхода. Он явился домой, с порога заорал:

— Скажи, путалась с кем или нет?!

Христина оцепенела, и ее молчание показалось ему доказательством. «Виновата, виновата!» — взорвалась в голове Степана пьяная мысль. Наотмашь ударил жену, сбил на пол. Потом ухватом бил упавшую, молотил, как хлебный сноп. Христина не защищалась, даже не закрывала лицо...

Несколько дней она была между жизнью и смертью. Степан сам ухаживал за ней: о происшедшем молчали. А когда встала на ноги, сообщил, что записался на войну с японцами.

— К отцу отправь меня, — молвила Христина, не спросив ни о чем.


...Христина с Васяткой громоздились на узлах со скарбом. Степан в полном воинском облачении ехал на коне. Иной раз брал к себе Васятку, давал подержать поводья. У тестя Трофима Наумовича не задержался. Переночевали с Христиной последний раз, а утром отбыл в Грозный на сборный пункт. Там их команду вместе с лошадьми погрузили в вагоны и повезли во Владикавказ. Степан сидел у приоткрытой двери, курил. Мелькнул тестев дом — на крыльце стоял Васятка. Или примерещилось?

[ 1905] Степан погиб в январе у китайской деревни Санвайзы, точнее сказать — пропал. Слетел с коня при атаке, а его 1-й Сунженско-Владикавказский полк поскакал дальше.

В этой несчастливой войне русские войска последовательно потерпели поражения на реке Ялу, в районе Цзиньчжоу, под Вафангоу, у Ляояна; и наконец начальник Квантунского укрепрайона генерал Стессель сдал Порт-Артур (в русских источниках обычно: «предательски сдал»). Затем провалилось контрнаступление при Сандепу, рухнула оборона под Мукденом и — как апофеоз русского унижения — погибла в цусимской пучине пришедшая с Балтики эскадра адмирала Рожественского.

Вопиюще бездарные действия генералов свели на нет экономическое и военное преимущество России и заставили Николая II пойти на мировую. Побежденный всегда виноват и должен понести наказание: трагическая судьба страны в двадцатом веке была предопределена. Большевики торжествовали. «Русский народ выиграл от поражения самодержавия», — писал Ленин в статье «Падение Порт-Артура». А коли выиграл народ — то ура!


В октябре эшелон, в котором возвращался с японской войны вольноопределяющийся Иван Васильев, застрял из-за стачки железнодорожников на разъезде в двадцати верстах от Самары. Раздосадованные задержкой солдаты были близки к неповиновению, а офицеры из тех, что помоложе и погорячее, предлагали идти на Самару пешим маршем. Исполняющий обязанности командира полка подполковник Желебов пресек глупые разговоры, приказал удвоить караулы и послал верхом нарочного в штаб дивизии, который, по всем соображениям, уже прибыл в Самару. Нарочный вернулся с полдороги, в синяках и без лошади, — его поворотили вооруженные люди. «Пакет, ваш бродь, главное, пакет сохранил», — бормотал несчастный, возвращая Желебову его собственное донесение. Желебов отослал солдата в роту и направился проверить охранение, но не прошел и двух вагонов, как ему под ноги вывалился человек в железнодорожной тужурке.

— Что здесь происходит?! — прогремел Желебов, хватая выпавшего из вагона за шиворот и с опозданием замечая, что у того лицо разбито в кровь.

— За конституцию агитирует, — пояснил спрыгнувший на насыпь фельдфебель Куркин. — Что, крысы тыловые, удумали!.. В том, что японцы нас побили, говорит, царь виноват, а потому царя долой, правительство долой, помещиков и заводчиков долой и да здравствует революция. А солдаты слушают, дураки. Деды их жили без конституции, и внуки проживут...

— Цыц! — прикрикнул подполковник. — Этого арестовать и на гауптвахту.

После чего раздумал гулять вдоль эшелона, вернулся в штабной вагон и полночи пил в одиночестве. А ближе к утру, когда ординарец доложил о прибывшей для переговоров депутации забастовщиков, застрелился.

Пьяное ли затмение, воспоминание ли о позоре поражения, страшное ли предвидение оскорбительного галлипольского существования заставило уцелевшего в окопах кадрового офицера пустить себе пулю в висок — никогда не узнать.

Эта сходная с дезертирством смерть повлияла на Ивана Васильева необъяснимым образом. Прежде поражение в войне казалось ему дикой случайностью. Он испытывал злость и недоумение, задавался вопросами и не находил ответов. Гибель подполковника расставила все по местам. Иван вдруг понял, что задавать вопросы бессмысленно и надо просто бежать в другую жизнь (то есть в ту жизнь, которой жил до войны; наивный, не понимал, что той жизни уже не будет).

— Слабак! — сказал о Желебове исполняющий обязанности начальника штаба полка капитан Шонберг (все командиры были и.о. в этом потрепанном японцами полку, предназначенном к расформированию, как старое железо к переплавке), принял командование и приказал: — Депутацию арестовать! Агитатора, что задержали вчера, к стенке!

И понеслось! Откуда ни возьмись появился паровоз, эшелон продолжил движение и к вечеру прибыл в Самару. Депутацию и агитатора, чье время, видать, еще не пришло (запомним: Мандрыкин его фамилия; мы еще встретимся с ним в главе Ер), отпустили. Да и как было не отпустить, когда за несколько часов до прибытия эшелона телеграф отстучал сообщение о монаршем манифесте, обещавшем дарование «незыблемых основ гражданской свободы». По стране покатились волны неподдельного счастья. Ликовали либералы, ибо считали цель революции достигнутой; ликовали большевики, ибо видели в манифесте предвестие своей победы; ликовали обыватели, ибо привыкли откликаться на телодвижения власти ликованием; ликовали не в ногу со своими питерскими и московскими собратьями провинциальные пролетарии, хотя плохо понимали, с чем эти самые свободы едят; и ликовало бы наверняка крестьянство, если бы ему толково объяснили, почему следует ликовать... А Желебова запаяли в методический ящик, с мрачной торжественностью погрузили в багажный вагон и отправили к семье. В оркестре полка не доставало трети музыкантов; при прощании играли не в лад, заполняя неурочные паузы рыданием тарелок.

Весной при уточнении списков боевых потерь подполковника объявили павшим за веру, царя и отечество при усмирении мятежа. Герою — слава!

А Иван отказался держать экзамен на прапорщика и, навестив в Мариуполе отца, отправился восстанавливаться в университете. В краткую мариупольскую неделю познакомился с Катенькой. Туманным вечером на залитом в парке катке он принял ее в хилом свете фонарей за взрослую барышню, назначил свидание на бульваре, и, что забавно, барышня, которой еще не исполнилось тринадцати, явилась — но не одна, а с кузинами — дочками тетки Шаповаловой. Вышел полный конфуз.

— Ну и где же мы будем гулять? — поинтересовалась Катенька, подавая ему руку в белой с кружевами перчатке, взятой из теткиного сундука. — А мороженым вы нас угостите?

Кузины хихикали. Иван стоял столбом. И тут увидел сестру Веру, идущую навстречу со своими дочерьми; старшая была ровесницей Катеньке.

— Я сейчас... сейчас... — пробормотал он, попятился за кусты в снежных шапках и дал позорного деру.

— Вы куда, куда?! — закричали кузины звонко.

— Наверное, живот подвело, — констатировала Катенька.


Чуть больше двух лет прошло с того дня, когда в патриотическом задоре Иван покинул университет и записался в армию. Уезжал восторженный румяный юноша, вернулся мужчина с седой прядью в черных волосах: на груди два Георгия. Первый крест получил за то, что при Мукдене в хаосе ночного отступления держали позицию. Второй — под конец кампании за участие в вылазке: в зарослях гаоляна напоролись на японскую разведку и вырезали ее подчистую (возможно, гены Алексосов, метателей ножей, спасли ему жизнь). Самурайский кинжал, добытый в бою трофеем, Иван носил на поясе в самодельных ножнах и лишился его, когда проезжал через Москву. Намеревался провести здесь пару дней, а завяз из-за бунта на три недели.

Именно этих трех недель не хватило ему, чтобы проститься с умирающей в Мариуполе матерью.

Угораздило прибыть в Москву утром 7 декабря. Выйдя на Каланчевскую площадь, прочитал на столбе листовку: «Московский Совет Рабочих Депутатов и Группа Российской Социал-Демократической Рабочей Партии и Комитет Партии Социалистов-Революционеров ПОСТАНОВИЛИ: объявить в Москве со среды, 7 декабря, с 12 час. дня всеобщую политическую стачку и стремиться перевести ее в вооруженное восстание». Так что поезд, которым он приехал, был из последних. В этот же день московский генерал-губернатор Дубасов объявил в городе и губернии чрезвычайное положение.

Делать было нечего. Оставив вещи у дальних родственников по материнской линии, которые жили близ Миусской площади и здесь же держали пекарню на паях с компаньоном. Иван пустился зевакой по городу. Он шел от митинга к митингу, рассматривая плакаты и вслушиваясь в лозунги, пока рабочие дружинники не сочли его подозрительным. Ивана отвели к проходной бумаготкацкой мануфактуры Шапова, обыскали и нашли под шинелью кинжал. «Провокатор. — вынесли приговор, кинжал отобрали, а его заперли в будке сторожа. — После митинга разберемся». Но пока говорили речи, Иван выбил ногой хлипкую дверь и сбежал. И правильно сделал: в эти дни по приговорам наскоро сколоченных рабочих судов расстреляли немало народа.

Впредь он не рисковал, любопытство удовлетворял расспросами. Дворник божился ему, будто своими глазами видел, как стреляют пулеметы с колокольни Страстного монастыря. Иван не поверил, но назавтра завязалось того хуже: невдалеке забухали орудия. Родственники Ивана в опасении грабежей повесили на пекарне замок, но под утро в дом вломились люди с винтовками и потребовали начать выпечку хлеба. Пока испуганные хозяева разогревали печи, эти же люди прикатили трамвайные вагоны, столкнули с рельсов под окном отведенной Ивану комнаты и принялись заполнять пустоты всяким хламом; какой-то парень делал на розвальнях рейс за рейсом, свозя с округи скамейки и тротуарные тумбы.

Ночью на баррикаде жгли костры, пьяно кричали. В приоткрытую форточку Иван слышал, как хриплый простуженный голос говорил, что солдаты отказываются стрелять в рабочих и уже готово отречение царя, дело за подписанием — главное продержаться несколько дней. В ответ закричали «ура», нестройные голоса запели «Марсельезу».

Потом двое суток почти ничего не происходило: утром и вечером с баррикады приходили люди, забирали подносы с хлебом, благодарили, но денег не платили. Изредка на улице показывались казаки, но обходилось без стрельбы. 15 декабря заговорили о прибытии из Санкт-Петербурга Семеновского полка. Вечером Иван увидел со своего наблюдательного пункта подошедшего к баррикаде офицера полиции и с ним артиллерийского поручика; офицер в очередной раз увешал рабочих сдаться, поручик просто стоял, смотрел. С баррикады их обматерили, и они ушли. Вскоре присутствие артиллериста объяснилось: из переулка вывезли пушки, развернули на прямую наводку. Иван подумал, что защитников баррикады берут на испуг и стрелять не будут, но у пушек засуетилась прислуга, и едва он понял, что ошибся, как трижды подряд выстрелили. Ивана осыпало разбитым стеклом, он упал на пол и, выползая по-пластунски в коридор, услышал, как щелкают выстрелы, и ругань, и чьи-то хрипы — словно опять лежал в мукденских окопах... Но теперь не японцы кричали «банзай», а русские люди с русским «ура» убивали русских людей. Когда он вернулся к разбитому окну, все было кончено: на разметанной в клочья баррикаде семеновский офицер прикуривал папиросу.


[1906] Четвертый год Тимофей Осадковский был одним из частных поверенных графа Потоцкого. Мысли о самоубийстве остались в прошлом. Тимофей перегорел, смирился и уже не помышлял о мести тем, кто облапошил Григория Владимировича и сделал нищим его самого. Пожалуй, он хотел забыть об этих людях. И забыл бы, если бы не кругленький господин Ручейников, который навешал Тимофея при каждом удобном случае. Отношения между ними установились неожиданные. Казалось бы, Тимофей должен преисполниться благодарности, однако все сложилось с точностью до наоборот — Ручейникова он не любил, может быть, даже ненавидел.

Привыкший все обосновывать логикой, Тимофей терялся, когда пытался истолковать причину своей неприязни: потом как будто нашел. Кругленький господин Ручейников неустанно изъяснялся о качествах дворянской крови и так часто поминал родство с Бестужевыми, что давит повод усомниться в этом родстве. «Мы, русские дворяне...» — повторял он, карикатурно напоминая Тимофею отца с его генеалогическим копанием и попытками приспособить чужой герб к собственной судьбе.

Кроме того, неясные намеки, связанные с частыми поездками Ручейникова, привели Тимофея к подозрению, что тот совмещает службу у Потоцкого с деятельностью полицейского агента. Доказательств осведомительству не имелось, но хватило догадки — по натуральной либеральной манере Тимофей презирал все связанное с полицией даже предположением.

По мере распространения революционной лихорадки Ручейников все чаше пускался в рассуждения о евреях. «Попляшем мы, когда пейсатые вотрутся в правительство!» — повторял он, полагая в Тимофее близкого по мысли собеседника. А как-то объявил, что вступил в «Союз русского народа».

— Почему бы вам, Тимофей Григорьевич, не составить мне компанию? — сказал он. — Мы, русские дворяне, обязаны поставить заслон на пути жидов. Иначе не ровен час... Попляшем мы, ох попляшем, когда пейсатые возьмут бразды!

— Да я в общем... не знаю... — замялся Тимофей. — Я не люблю быть в обществах.

В его голове творилась неразбериха Воспитание обязывало сторониться евреев, а потеря Вишенок давала вескую причину их не любить. Но либеральный образ мыслей, которым он очень дорожил (как единственным, что осталось от прежней жизни), отрицал антисемитизм; к тому же корень российских бед Тимофей видел не в евреях, а (тут уж приходится повторяться) в самодержавии. Но прямо возразить Ручейникову он не решился.

Кругленький господин понял невнятный ответ по-своему: вел душеспасительные беседы, уговаривал...


В февральский день, может быть, в тот самый, когда Иван Васильев познакомился с Катенькой, Ручейников явился взбудораженный:

— Узнал, Тимофей Григорьевич, о ваших обидчиках!.. Хранят в усадьбе оружие, ироды! Хочу предложить вам нагрянуть туда...

— Куда — туда? — перебил его Тимофей.

— Да к обидчикам вашим! — удивляясь его непонятливости, воскликнул Ручейников. — Ежели сейчас выберемся, к ночи успеем. Нагрянем и сообщим, что все знаем, а от них, в оплату молчания, возьмем закладную на ваше имение... Это можно провернуть быстро, нотариус предупрежден и едет с нами. Вы вернете вотчину, и меня уж как - нибудь отблагодарите...

— А обидчики мои, что же, сбегут? — опять перебил его Тимофей.

— Не идиот же я! — азартно вскричал Ручейников. — Мои люди второй день ждут у поворота на Вишенки. Не беспокойтесь, они ничего не знают — темные крестьяне... Но уйти иродам не позволят! Полиция намерена арестовать их завтра, а нам бы сегодня успеть — и дело в шляпе! А наутро их возьмут с поличным...

Тень на лице Тимофея заставила Ручейникова замолчать.

— Вон! — взвизгнул Тимофей, чувствуя к щекам прилив крови. — Вон отсюда! Я чувствовал, ох как я чувствовал! Дрянь, сволочь, что вздумал мне предложить... Бестужевы в гробах переворачиваются, когда ты их поминаешь!..

Он схватил лежащую у печи кочергу. Ручейников осознал наконец, что происходит несообразное с его планами, и с превеликим проворством выкатился за дверь. Тимофей выскочил следом, но на оледенелом крыльце поскользнулся и, будто увидев себя со стороны — нелепого, с выбившейся из-под жилета рубашкой, с дурацкой кочергой в руке — остановился, швырнул свое орудие в снег и вернулся в комнату.

Утром хозяин дома застал его спящим за столом; рядом, среди пустых бутылок, валялся браунинг...

Что же до Ручейникова, то его распухшее тело обнаружили весной в овражке неподалеку от Вишенок.

Недолгие хозяева Вишенок сбежали неизвестно куда. Брошенное имение конфисковали и с надлежащей бюрократической процедурой пустили с молотка.


В марте, занимаясь в местечке Ильинцы делом о поджоге, Тимофей познакомился с семьей помещика Казимира Журавного и в три дня сделал предложение его дочери Юлии. В страстном желании изменить жизнь он убедил себя, что влюблен.

При сватовстве, к изумлению, узнал, что Юленька Журавному не родная дочь и что покойная его жена Александра Владиславовна когда-то носила фамилию Быховец, а еще раньше Заславская. Выходит, матерью Юленьки была его несостоявшаяся мачеха. Владислав Карлович Заславский давно умер, разоренное имение продали за бесценок. Вырученные деньги брат и сестра Заславские поделили поровну, после чего Станислав отбыл в Киев, а свою долю Александра Владиславовна употребила на постройку дома, в котором нынче жили Журавный с дочерью. Сам Журавный помещиком только числился; он служил управляющим на сахароваренном заводе (все того же графа Потоцкого), а свои десятины держал в постоянном закладе.


Венчались в винницком костеле капуцинского ордена. Неверующий Тимофей пристально разглядывал пунцовые гирлянды у подножия распятия и, полный отвращения к себе, криво улыбался. Престарелый ксендз заметил его гримасу и укоризненно покачал головой.

Зимой, не доносив до срока, Юленька родила в Ильницах мальчика, названного в честь прадеда Владеком. В жизни Тимофея появился смысл. [6 (19) февраля 1907; 5 адара 5667; 7 мухаррама 1325]


Загрузка...