В то время как Париж и дорога в Шантелу были наводнены горестными лицами и красными глазами, в Люсьенне, напротив, всюду виделось оживление и сияли ослепительные улыбки.
Дело в том, что в Люсьенне теперь царила уже не простая смертная, пусть даже прекраснейшая, очаровательнейшая из смертных, как утверждали придворные и поэты, — нет, хозяйка замка Люсьенна была теперь божеством, которое управляло Францией.
Поэтому вечером того дня, когда г-н де Шуазель угодил в опалу, дорогу заполнили те же экипажи, которые сопровождали утром карету опального министра; сюда же явились все его сторонники, все, кто был им подкуплен или взыскан его милостями, и все это вместе являло собой внушительную процессию.
Но у г-жи Дюбарри имелась своя полиция: Жан знал с точностью до последнего барона имена всех, кто посмел бросить последние цветы вслед поверженным Шуазелям; их имена он перечислил графине, и они безжалостно были вычеркнуты, а те, кто не посчитался с общественным мнением, были вознаграждены покровительственной улыбкой и возможностью созерцать новое божество.
После бесконечной вереницы карет и всеобщего столпотворения начался прием более узкого круга лиц. Ришелье, истинный, хоть и тайный, а главное, скромный герой дня, пропустил вперед толпу посетителей и просителей, а сам устроился в самом дальнем кресле будуара.
Силы небесные, какое тут было ликование, какие бурные поздравления! Казалось, обитателям Люсьенны привычно объясняться при помощи рукопожатий, полузадушенных смешков и радостного топанья.
— Нужно признать, что барон Бальзамо или, как вы изволите его называть, граф Феникс — один из выдающихся людей нашего времени, — сказала графиня. — Как было бы жаль, если бы колдунов по-прежнему сжигали!
— Да, графиня, он воистину великий человек, — отвечал Ришелье.
— И очень красивый. Герцог, я неравнодушна к нему.
— Вы возбуждаете во мне ревность, — со смехом возразил Ришелье и поспешно перевел разговор на более серьезную тему. — А какой страх наводил бы граф Феникс, будь он министром полиции!
— Я думала об этом, — отозвалась графиня. — К сожалению, сие невозможно.
— Почему, графиня?
— Потому что такого соседства не вынес бы ни один из остальных министров.
— Что вы имеете в виду?
— Он бы знал все, видел насквозь их игру…
Несмотря на румяна, видно было, как покраснел Ришелье.
— Графиня, — возразил он, — будь мы с ним оба министрами, то пускай бы он постоянно следил за моей игрой и подсказывал вам все карты: всякий раз вы находили бы в них валета у колен дамы и у ног короля.
— Никто не сравнится с вами в тонкости ума, любезный герцог, — отвечала графиня. — Но давайте поговорим о нашем министерстве… Я полагала, вы уведомили вашего племянника.
— Д'Эгийона? Он прибыл, сударыня, причем при таких обстоятельствах, которые в Древнем Риме были бы сочтены весьма благоприятными: его карета повстречалась с экипажем Шуазеля, когда тот уезжал из Парижа.
— В самом деле, это доброе предзнаменование, — сказала графиня. — Итак, он придет сюда?
— Сударыня, я сообразил, что сейчас, когда здесь столько народу, появление д'Эгийона возбудит множество толков; поэтому я попросил его подождать в деревне, пока я не дам ему знака явиться в ваше распоряжение.
— Позовите его, маршал, да поскорее, ведь мы уже остались одни или почти одни.
— Охотно, сударыня, тем более что мы уже как будто обо всем условились?
— Решительно обо всем, герцог. Вы ведь предпочитаете военное ведомство финансам, не так ли? Или, быть может, вас больше привлекает морское?
— Нет, я предпочитаю военное: здесь я окажусь полезнее.
— Разумно. В этом духе я и буду говорить с королем. Вы не питаете никаких предубеждений?
— Против кого?
— Против претендентов на другие министерские посты, которых предложит его величество.
— Я человек светский и в высшей степени уживчивый, графиня; но раз уж вы милостиво изъявили согласие принять моего племянника, позвольте я его позову.
Ришелье подошел к окну; двор еще был освещен последними отблесками заката. Герцог подал знак одному из своих лакеев, который ждал, не сводя взгляда с окна; завидев знак, он бросился бежать.
У графини уже зажигали свечи.
Через десять минут в первый двор въехала карета.
Глаза графини нетерпеливо обратились к окну.
От Ришелье не укрылось ее движение, которое он истолковал в смысле, благоприятном для планов племянника, а значит, и для своих собственных.
«Она ценит дядю, — подумал он, — племянник ей тоже понравится; мы станем здесь хозяевами».
Покуда он тешил себя этими туманными грезами, за дверью раздался шорох, и доверенный камердинер доложил о появлении герцога д'Эгийона.
Это был красивый и весьма изящный знатный дворянин, одетый богато, элегантно и с большим вкусом. Герцог д'Эгийон уже распростился с цветущей юностью, но он был из тех мужчин, которые благодаря сильной воле и живому взгляду кажутся молодыми до самой дряхлой старости.
Государственные заботы не избороздили морщинами его лоб; они лишь углубили ту прирожденную складку, которая у поэтов и государственных мужей кажется прибежищем великих дум. Он держался прямо, высоко нес голову, и красивое лицо его было исполнено ума и меланхолии: он словно сознавал, что над ним тяготеет ненависть десяти миллионов человек, и желал показать, что это бремя не превышает его сил.
У г-на д'Эгийона были изумительные руки, казавшиеся белыми и нежными даже в обрамлении кружев. В ту эпоху весьма ценилась изящная линия ноги; у герцога форма ног была самая утонченная и аристократическая. Пленительность поэта сочеталась в нем с породистостью вельможи, с изворотливостью и гибкостью мушкетера. В нем воплощался тройной идеал графини — три человеческих типа, к которым инстинктивно тянулась эта чувственная красавица.
По странному совпадению, а вернее, благодаря стечению обстоятельств, которые были плодом хитроумной тактики г-на д'Эгийона, оба они, мишени народной ненависти, куртизанка и куртизан, никогда еще не встречались при дворе лицом к лицу, во всей своей красе.
В самом деле, вот уже три года г-н д'Эгийон был всецело занят трудами, удерживающими его то в Бретани, то в его кабинете; при дворе он появлялся редко, понимая, что рано или поздно там произойдут разительные перемены в ту или иную сторону. В случае, если перемены эти будут для него благоприятны, ему было выгодней предстать в роли неизвестного перед теми, кто окажется ему подчинен; в противном случае — бесследно исчезнуть, чтобы когда-нибудь потом опять вынырнуть как бы уже новым человеком.
Однако у него была и другая причина, более важная, чем все эти расчеты; причина эта была романтического свойства.
Когда г-жа Дюбарри еще не была графиней и губы ее не прикладывались еженощно к французской короне, она была веселым, очаровательным созданием, и все ее обожали; у ней было счастливое свойство внушать людям любовь, свойство, которое она утратила с тех пор, как начала внушать страх.
Когда-то среди множества молодых, богатых, могущественных красавцев, увивавшихся за Жанной Вобернье, среди рифмачей, венчавших свои двустишия словами Жанна и желанна, не последнее место занимал г-н герцог д'Эгийон; однако то ли мадемуазель была не столь доступна, как утверждали ее хулители, то ли внезапная любовь короля разлучила два сердца, уже готовые слиться во взаимном согласии, что, впрочем, не порочит ни ее, ни его, но только г-н д'Эгийон перестал возить ей стихи, акростихи, букеты и благовония; мадемуазель замкнула на запор дверь, выходившую на улицу Пти-Шан; герцог подавил свои вздохи и полетел в Бретань, а м-ль Ланж все свои вздохи устремила в сторону Версаля, к г-ну барону де Гонес[28], то есть королю Франции.
Поэтому первое время внезапное исчезновение д'Эгийона ничуть не занимало г-жу Дюбарри, испытывавшую страх перед прошлым; позже, видя, что бывший поклонник хранит молчание, она удивилась, очень обрадовалась и, поскольку с высоты ее положения поневоле приучаешься судить людей, рассудила, что герцог воистину человек большого ума.
Заслужить у графини такое мнение было уже непросто; но это было еще не все, и в один прекрасный день ей, возможно, предстояло признать за ним великодушие и отвагу.
Надо сказать, что у бедной мадемуазель Ланж были свои причины на то, чтобы бояться прошлого. Один мушкетер, утверждавший, что некогда пользовался ее благосклонностью, проник как-то раз в самый Версаль и явился к ней за новыми доказательствами былой любви; его речи, пресеченные с воистину королевской надменностью, тем не менее откликнулись стыдливым ропотом в бывшем дворце г-жи де Ментенон.
На протяжении всего разговора с г-жой Дюбарри маршал, как мы видели, ни разу не намекнул на то, что его племянник и м-ль Ланж некогда были знакомы. То, что такой человек, как герцог, привычный говорить вслух о самых щекотливых делах, в этом вопросе хранил молчание, весьма удивило и даже насторожило графиню.
Итак, она с нетерпением ждала г-на д'Эгийона, желая наконец понять, как ко всему этому относиться и чему приписать молчание маршала — скромности или неосведомленности. Вошел герцог.
Почтительно и вместе с тем непринужденно он с отменным самообладанием отвесил поклон, который мог бы в равной степени относиться к королеве и к обычной придворной даме, и эта утонченная деликатность сразу обеспечила ему покровительство и готовность хорошее находить отменным, а отменное — превосходным.
Затем г-н д'Эгийон взял под руку дядю, и тот, приблизившись к графине, обратился к ней сладчайшим голосом:
— Сударыня, вот герцог д'Эгийон; смотрите на него не как на моего племянника, а как на усерднейшего вашего слугу, коего я имею честь вам представить.
При этих словах графиня посмотрела на герцога, причем посмотрела так, как умеют женщины, — взглядом, от которого ничто не укроется, однако она увидела лишь две почтительно склоненные головы, а после поклона — два безмятежных и спокойных лица.
— Я знаю, — промолвила г-жа Дюбарри, — что вы, маршал, любите господина герцога; вы мой друг. Я буду просить господина д'Эгийона из почтения к своему дяде следовать его примеру во всем, что я столь в нем ценю.
— Я так и собирался повести себя, сударыня, — с новым поклоном отвечал герцог д'Эгийон.
— В Бретани вам пришлось перенести многие испытания? — продолжала графиня.
— Да, сударыня, и они еще не миновали, — отозвался д'Эгийон.
— Боюсь, что вы правы, сударь; впрочем, господин де Ришелье окажет вам существенную поддержку.
Д'Эгийон бросил на Ришелье взгляд, в котором, казалось, сквозило удивление.
— Вот как! — заметила графиня. — Вижу, маршал еще не успел с вами потолковать; разумеется, вы же прямо с дороги. Ну, вам, наверно, нужно многое сказать друг другу! Маршал, я вас оставлю. Герцог, будьте здесь как дома.
С этими словами графиня вышла.
У нее был свой план. Графиня ушла недалеко. К будуару примыкал просторный кабинет; во время наездов в Люсьенну там охотно сиживал король, любуясь всевозможными китайскими безделушками. Он предпочитал этот кабинет будуару, потому что из него было слышно все, что говорилось в соседней комнате.
Поэтому г-жа Дюбарри была уверена, что услышит оттуда весь разговор маршала с племянником; основываясь на нем, она собиралась составить окончательное мнение о герцоге д'Эгийоне.
Но маршал не попался на эту приманку; ему были ведомы многие тайны резиденций короля и министров. Подслушивание входило в арсенал его средств, и говорить в расчете на тех, кто подслушивает, было ему не впервой.
В восторге от приема, который г-жа Дюбарри оказала герцогу д'Эгийону, он решился ковать железо, пока горячо, и, пользуясь мнимым отсутствием фаворитки, подсказать ей целый план, как втайне от всех добыть себе немного счастья, а в то же время с помощью интриг получить в свои руки огромную власть; перед такой вдвойне лакомой приманкой не устоит ни одна хорошенькая женщина, тем более при дворе.
Усадив д'Эгийона, он обратился к нему так:
— Как видите, герцог, я нашел себе прибежище здесь.
— Да, сударь, сижу.
— Я имел счастье завоевать благосклонность этой очаровательной женщины, на которую здесь смотрят как на королеву, да, в сущности, она и есть королева.
Д'Эгийон поклонился.
— Сообщу вам новость, герцог, о которой не мог заговорить прямо на улице, — продолжал Ришелье, — госпожа Дюбарри обещала мне портфель министра.
— Вот как! — отозвался д'Эгийон. — Вы по праву заслуживаете этого, сударь.
— Не знаю, по праву ли, но это было мне обещано — поздновато, быть может, но зато, получив такое назначение, я займусь вами, д'Эгийон.
— Благодарю, господин герцог, вы уже не раз доказывали, что вы добрый родственник.
— Нет ли у вас каких-нибудь видов на будущее, д'Эгийон?
— Совершенно никаких, разве что лишение титулов герцога и пэра, о чем просят господа члены парламента.
— Кто-нибудь вас поддерживает?
— Меня? Ни одна душа.
— Значит, не будь недавних событий, вас бы ждало падение?
— Неминуемое падение, герцог.
— Вот как! Однако вы рассуждаете об этом как философ… Бедный мой д'Эгийон, какого черта я на тебя наседаю и говорю с тобой как министр, а не просто как дядя!
— Ваша доброта, дядя, преисполняет меня благодарности.
— Я просил тебя приехать, да еще и поскорей, как раз для того, чтобы ты мог занять тут достойное место… Скажи-ка, не приходилось ли тебе задумываться над ролью, которую играл здесь десять лет господин де Шуазель?
— Разумеется, превосходная роль.
— Согласен, роль его была превосходна, потому что вместе с госпожой де Помпадур он правил королем и добился изгнания иезуитов; но эта роль была и весьма жалкой: стоило ему поссориться с госпожой Дюбарри, которая во сто раз лучше Помпадур, — и вот его вышвырнули за дверь в двадцать четыре часа… Ты не отвечаешь?
— Я слушаю, сударь, и пытаюсь понять, куда вы клоните.
— Та, первая роль Шуазеля тебе по душе, не правда ли?
— Несомненно.
— Так вот, любезный друг, я решил, что эту роль буду играть я.
Д'Эгийон порывисто обернулся к дяде.
— Вы шутите? — спросил он.
— И не думаю шутить. Что в этом невозможного?
— Вы хотите стать возлюбленным госпожи Дюбарри?
— Черт побери, ты забегаешь вперед! Но я вижу, что ты меня понял. Да, Шуазелю посчастливилось: он управлял и королем, и королевской возлюбленной; говорят, он любил г-жу де Помпадур. Почему бы и нет, собственно говоря?.. Нет, конечно, я не в силах внушить к себе любовь, и твоя холодная усмешка подтверждает мою правоту: от твоих молодых глаз не укрылись ни морщины у меня на лбу, ни мои узловатые колени, ни иссохшие, некогда такие красивые руки… Вместо того, чтобы сказать: «Я буду играть роль Шуазеля», мне следовало выразиться иначе: «Мы сыграем эту роль».
— Дядя!
— Нет, она, конечно, никогда меня не полюбит, хотя… могу тебе сознаться, и без всяких опасений, поскольку она никогда об этом не узнает, я любил бы эту женщину больше самой жизни, но…
— Но? — подхватил племянник.
— У меня великолепный план: раз эта роль мне уже не по годам, мы разделим ее на двоих.
— Вот оно что… — протянул д'Эгийон.
— Госпожу Дюбарри полюбит другой человек, — продолжал Ришелье, — тот, на кого я полностью могу положиться. Черт побери! Такая красавица… Она само совершенство.
Тут Ришелье возвысил голос.
— Сам понимаешь, о Фронсаке не может быть и речи: жалкий выродок, болван, подлец, ничтожество… Ну-ка, герцог, а ты?
— Я? — вскричал д'Эгийон. — Вы в своем уме, дядя?
— В своем ли я уме? Ах, племянник! И это вместо того, чтобы упасть мне в ноги за то, что я даю тебе такой совет! Как! Вместо того, чтобы плакать от счастья, пылать благодарностью! Как! Да тебе был оказан такой прием, что другой на твоем месте уже вспыхнул бы, уже потерял голову от любви! Ну и ну! — воскликнул старик маршал. — Со времен Алкивиада на свете был только один мужчина, достойный имени Ришелье[29]. Другого не будет, теперь я это знаю.
— Дядя, — возразил герцог с волнением, быть может, притворным хотя, надо признать, безупречно разыгранным, а быть может, и вполне искренним, принимая в расчет всю недвусмысленность предложения, — дядя, я хорошо понимаю, какие преимущества вы могли бы из этого извлечь: вы получили бы в руки всю власть, какою обладал господин де Шуазель, а я был бы возлюбленным госпожи Дюбарри и обеспечивал вам эту власть. Да, этот план достоин самого умудренного человека в Европе, но, обдумывая его, вы упустили из виду одну вещь.
— Что же?.. — воскликнул Ришелье с тревогой. — Тебе не по вкусу госпожа Дюбарри? В этом все дело? Безумец! Трижды безумец! В этом все дело?
— Да нет же, дело вовсе не в этом, дядя, — отвечал д'Эгийон, возвысив голос, словно стараясь, чтобы каждое его слово было услышано, — госпожу Дюбарри я едва знаю, и она показалась мне самой красивой и очаровательной женщиной на свете. Напротив, она слишком мне по вкусу, я готов влюбиться в нее без памяти, за этим дело не станет.
— Тогда что же?
— А вот что, господин герцог: госпожа Дюбарри никогда меня не полюбит, а первое условие подобного союза — это любовь. Неужто вы полагаете, что посреди блестящего двора, в самом расцвете благословенной молодости, щедрой на все дары жизни, неужто вы полагаете, что прекрасная графиня отличит человека, не наделенного никакими достоинствами, человека, чья молодость уже миновала, которого гнетут несчастья, который прячется от всех, чувствуя, что недолго ему осталось жить на свете?
Дядя, если бы я узнал госпожу Дюбарри в те времена, когда был молод и хорош собой, когда женщинам нравилось во мне все то, что пленяет их в молодых людях, она хотя бы запомнила меня прежнего. Это послужило бы мне некоторой надеждой, но нет ничего — ни в минувшем, ни теперь, ни в грядущем. Нет, дядя, нужно отказаться от этой химеры; вы только пронзили мне сердце, поделившись со мной столь сладостной, столь радужной мечтой.
Во время этой тирады, высказанной с таким пылом, которому позавидовал бы и Моле[30] и который счел бы достойным подражания сам Лекен[31], Ришелье кусал себе губы, приговаривая про себя:
«Неужто повеса догадался, что графиня подслушивает? Гром и преисподняя! До чего ловко! Да, он мастер. Что ж, будем осторожнее».
Ришелье не ошибся: графиня слышала весь разговор, и каждое слово д'Эгийона проникало ей прямо в сердце; она жадно впитывала это сладостное признание, смаковала изумительную душевную тонкость человека, который даже другу и наперснику не выдал секрета их минувшей связи из опасения бросить тень на ее образ, быть может, все еще ему дорогой.
— Итак, ты отказываешься?
— Да, дядя, от этого я отказываюсь, потому что, к несчастью, уверен, что это невозможно.
— Попробуй хотя бы, несчастный!
— Но как?
— Горе мне с тобой! Ты же будешь видеться с графиней каждый день. Понравься ей, черт возьми!
— Ради карьеры? Нет, нет!.. Если бы, питая этот умысел, я имел несчастье ей понравиться, я тут же умчался бы на край света, потому что мне было бы стыдно за самого себя.
Ришелье почесал себе подбородок.
«Дело сделано, — подумал он, — или д'Эгийон дурак».
Внезапно внизу, во дворах, поднялся шум, и несколько голосов вскричали: «Король!»
— Черт побери! — воскликнул Ришелье. — Король не должен видеть меня здесь, я исчезаю.
— А я? — спросил герцог.
— Ты — другое дело, ты должен ему показаться. Останься здесь… Останься… И ради Бога, не отвергай все заранее.
С этими словами Ришелье устремился к выходу на лестницу для слуг, бросив герцогу:
— До завтра.