151. СОВЕСТЬ

Переписав с присущим ему великим тщанием несколько проникнутых поэзией страниц «Одинокого мечтателя», Руссо принялся за скудный завтрак.

Хотя г-н де Жирарден предложил ему убежище в прекрасных садах Эрменонвиля, Руссо все еще колебался, не желая, как он говорил в приступах мизантропии, идти в рабство к великим мира сего, и жил по-прежнему в знакомой нам квартирке на улице Платриер.

Тереза тем временем как раз управилась со своим скромным хозяйством и, взяв корзину, собралась за покупками.

Было девять часов утра.

По обыкновению, хозяйка пришла к Руссо и осведомилась, чего бы ему хотелось на обед и ужин.

Руссо стряхнул с себя задумчивость, медленно поднял голову и посмотрел на Терезу взглядом человека, не до конца проснувшегося.

— Да все, что угодно, — произнес он, — только купите заодно вишен и цветов.

— Там видно будет, — возразила Тереза, — может быть, и куплю, если это придется нам по карману.

— Разумеется, — отозвался Руссо.

— Откуда мне знать, — продолжала Тереза, — может быть, ваши писания и теперь чего-нибудь стоят, но сдается мне, что платят вам меньше, чем когда-то.

— Ты заблуждаешься, Тереза, — мне платят столько же, сколько прежде, просто я утомляюсь и меньше работаю, и потом, мой издатель отстает от меня на полтома.

— Вот увидите, он рано или поздно разорит вас.

— Надеюсь, до этого не дойдет: он честный человек.

— Честный человек! Честный человек! По-вашему, этим все сказано?

— Во всяком случае, это немало, — с улыбкой возразил Руссо, — потому что я отзываюсь таким образом не о всех и каждом.

— Еще бы, с вашим-то угрюмым нравом!

— Тереза, мы отклонились от темы.

— Да, да, вам понадобились вишни и цветы. Ах вы сладкоежка, ах вы неженка!

— Что вы хотите, хозяюшка, — с ангельским терпением отвечал Руссо, — у меня так болят и сердце, и голова! Выйти из дому мне не по силам, но если я увижу хоть немного из того, что Господь щедро рассеял на деревенском приволье, мне станет полегче.

В самом деле, Руссо был бледен и вял, руки его лениво перелистывали книгу, но глаза не вчитывались в ее содержание.

Тереза покачала головой.

— Ладно, ладно, — сказала она, — я на часок уйду; запомните хорошенько, что ключ я кладу под циновку, и, если вам понадобится…

— Нет, я никуда не уйду, — перебил Руссо.

— Я и сама понимаю, что вы никуда не уйдете — вы же на ногах не держитесь; я предупреждаю вас на тот случай, если кто-нибудь позвонит; отворяя дверь, будьте осторожны, потому что я вернусь без звонка.

— Спасибо, милая Тереза, благодарю вас, ступайте.

Хозяйка вышла, ворча по своему обычаю, и звук ее тяжелой, шаркающей походки еще долго слышался на лестнице.

Но едва за ней затворилась дверь, Руссо воспользовался одиночеством; он повольготнее расположился на стуле, поглядел на птичек, клевавших крошки под окном, и с наслаждением подставил лицо скудным лучам солнца, которым удалось просочиться меж трубами соседних домов.

И мысль его, по-юношески резвая, сразу почувствовала себя на свободе: она тут же весело расправила крылья, подобно воробьям, склевавшим свои крошки.

Внезапно входная дверь заскрипела на петлях; этот звук вырвал философа из сладостного забытья.

— Что такое? — пробормотал он себе под нос. — Она уже дома? Неужели я заснул? Мне-то казалось, что я просто задумался…

Между тем дверь его кабинета медленно отворилась.

Руссо сидел к двери спиной; он не шевельнулся, убежденный в том, что это Тереза.

Несколько мгновений длилось молчание. Затем в тишине зазвучал голос, от которого философ вздрогнул.

— Простите, сударь, — произнес голос.

Руссо поспешно обернулся.

— Жильбер! — воскликнул он.

— Да, Жильбер. Еще раз простите, господин Руссо.

И впрямь, это был Жильбер.

Но был он истощен, волосы торчали во все стороны, рваное платье едва прикрывало его исхудалые дрожащие руки и ноги; словом, Жильбер предстал ему в таком виде, что философ содрогнулся и у него вырвался крик жалости, к которой примешивалась тревога.

Глаза Жильбера глядели пристально и блестели, как у хищной голодной птицы; преувеличенно смущенная улыбка противоречила этому взгляду, словно в верхней части его лица было нечто орлиное, а в нижней — волчье или лисье, напоминавшее о зверином оскале.

— Зачем вы пришли? — торопливо спросил Руссо, не любивший беспорядка и считавший неопрятную внешность признаком недоброго умысла.

— Сударь, — ответствовал Жильбер, — я голоден.

Руссо содрогнулся при звуке этого голоса, выговорившего ужаснейшее слово языка человеческого.

— Как вы сюда вошли? Дверь была заперта.

— Сударь, я знаю, что госпожа Тереза всегда кладет ключ под циновку; я дождался, пока госпожа Тереза ушла, — она меня не жалует и скорее всего не впустила бы и не позволила с вами свидеться; когда я увидел, что вы остались одни, я поднялся, достал ключ из тайника, и вот я перед вами.

Опершись обеими руками на подлокотники, Руссо поднялся с кресла.

— Выслушайте меня, — сказал Жильбер, — дайте мне одну, только одну минуту, и клянусь вам, господин Руссо, я достоин того, чтобы вы меня выслушали.

— Посмотрим, — отвечал Руссо, изумленно вглядываясь в его лицо, в котором, казалось, не было заметно ни следа чувств, присущих обычным людям.

— Мне следовало бы начать с того, что я доведен до крайности: я не знаю, что мне делать — пойти воровать, покончить с собой или решиться на еще более тяжкое злодеяние. О, не бойтесь, наставник мой и покровитель, — исполненным нежности голосом продолжал Жильбер, — поразмыслив, я пришел к выводу, что кончать самоубийством нет нужды, я и так скоро умру, потому что вот уже неделю с тех пор, как сбежал из Трианона, я блуждаю по лесам и полям, подкрепляя силы только незрелыми овощами да дикими плодами. Силы мои на исходе. Я падаю от голода и истощения. Что до воровства, то у вас я ничего не стал бы красть: ваш дом слишком дорог мне, господин Руссо. Ну а что до третьего моего замысла… О, чтобы его свершить…

— Что же дальше? — проронил Руссо.

— Чтобы его свершить, нужна решимость, затем я и пришел сюда.

— Вы в своем уме? — воскликнул Руссо.

— Да, сударь, но я в горе, я во всем отчаялся и нынче утром утопился бы в Сене, не приди мне на ум одно воспоминание.

— Какое?

— Воспоминание о словах, которые вы написали: «Покончить с собой — значит, обокрасть человечество».

Руссо смерил молодого человека взглядом, в котором читалось: «И вы настолько тщеславны, чтобы полагать, что я имел в виду вас, когда писал эти слова?»

— Да, понимаю, понимаю, — пролепетал Жильбер.

— О чем вы? — возразил Руссо.

— Вы думаете: «У тебя ничего нет, ты никого не любишь, ты пустое место — кто в мире заметит твою смерть, отверженный?»

— Об этом и речи нет, — промолвил Руссо, пристыженный тем, что его разгадали. — Вы, как я понял, голодны?

— Да, я уже сказал вам.

— Что ж! Если вы знаете, где дверь, значит, вам известно, где лежит хлеб; возьмите из буфета хлеб и уходите.

Жильбер не тронулся с места.

— Если вам нужно не хлеба, а денег, надеюсь, вы не причините зла старику, который покровительствовал вам, да еще в том самом доме, что служил вам убежищем. Довольствуйтесь вот этой мелочью… Возьмите.

И, порывшись в карманах, Руссо протянул ему несколько монет.

Жильбер остановил его руку.

— Нет, — произнес он с душераздирающей мукой в голосе, — не надо мне ни денег, ни хлеба; вы не поняли, что я разумел, говоря о самоубийстве. Я только потому не покончил с собой, что жизнь моя еще может принести кому-нибудь пользу, сударь, а смерть — лишения. Вам ведомы все общественные законы, все естественные обязанности, скажите: есть ли в мире узы, что могут привязать к жизни человека, жаждущего умереть?

— Есть, и их немало, — отвечал Руссо.

— Считаете ли вы такими узами отцовство? — прошептал Жильбер. — Посмотрите на меня, господин Руссо, я хочу прочесть ответ в ваших глазах.

— Да, — пролепетал Руссо, — да, разумеется. Но к чему такой вопрос?

— Сударь, в вашем ответе будет заключаться мой приговор, поэтому взвесьте его хорошенько, сударь, заклинаю вас! Я так несчастлив, что хочу умереть, но… но у меня есть дитя!

От изумления Руссо подскочил на месте.

— Ах, не смейтесь надо мной, сударь, — смиренно взмолился Жильбер, — не думайте, что ваша насмешка оставит на моем сердце лишь царапину; она пронзит его как кинжал; повторяю вам, у меня есть дитя.

Руссо молча смотрел на него.

— Когда бы не это, я уже умер бы, — продолжал Жильбер. — Колеблясь между жизнью и смертью, я сказал себе, что вы подадите мне добрый совет, и пришел к вам.

— Но почему именно ко мне, — спросил Руссо, — обратились вы за подобным советом? Разве вы советовались со мной, когда совершали свою ошибку?

— Сударь, эта ошибка…

И Жильбер, на лице которого застыло странное выражение, приблизился к Руссо.

— Ну что же? — спросил тот.

— Эта ошибка такова, что многие назвали бы ее преступлением, — сказал Жильбер.

— Преступлением! Тогда тем более нечего мне об этом рассказывать. Я такой же человек, как вы, я не исповедник. К тому же ваши слова нисколько меня не удивляют; я всегда предчувствовал, что вы собьетесь с пути истинного: у вас недоброе сердце.

— Нет, сударь, — отвечал Жильбер, печально качая головой. — Нет, сударь, вы ошибаетесь; у меня заблудший ум; вернее будет сказать, что ум мой сбился с пути; я прочел много книг, проповедовавших равенство сословий, гордыню разума, оправдание инстинктов человеческих; эти книги, сударь, были подписаны столь прославленными именами, что немудрено было мне, бедному селянину, впасть в заблуждение… Так я и погиб.

— А! А! Теперь я вижу, куда вы клоните, господин Жильбер.

— Я?

— Да, вы вините мое учение; но разве вы не наделены свободной волей?

— Я не виню, сударь, я просто говорю о том, что читал; во всем виновато мое легковерие: я поверил, я поддался заблуждению; у моего преступления две причины: первая — это вы, и я сначала пришел к вам, затем обращусь и ко второй, но не теперь, а в свое время.

— Ну что ж, ладно. Чего вы просите?

— Ни благодеяния, ни убежища, ни даже хлеба, хоть я голоден и всеми покинут; нет, я прошу у вас нравственной поддержки, прошу подтвердить ваше учение, прошу вернуть мне силы, которые подорваны не истощением, не усталостью, а сомнениями, терзающими ум и сердце. Заклинаю вас, господин Руссо, скажите мне, откуда эта мука, снедающая меня уже неделю, — от голода, разрывающего мне внутренности, или от угрызений совести, обжигающих мозг. Я зачал дитя, господин Руссо, я зачал дитя ценой преступления; и что теперь, скажите мне, я должен рвать на себе волосы в горьком отчаянии, кататься по земле, вымаливая прощение, или, подобно той женщине в Писании, должен сказать: «Я сделал то, что делают все на свете; кто сам без греха, тот пускай бросит в меня камень»[131]? Вы, наверное, испытывали то же, что я, господин Руссо, так ответьте на мой вопрос, скажите мне, скажите — естественно ли для отца бросать свое дитя?

Не успел Жильбер выговорить последние слова, как Руссо побледнел еще сильнее Жильбера и пролепетал, совершенно изменившись в лице:

— По какому праву вы так со мною разговариваете?

— Да потому, что, когда я жил у вас, господин Руссо, в мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы писали об этом предмете; вы же сами провозгласили, что дети, рожденные в нищете, должны отдаваться под опеку государства; ведь вы же всегда считали себя порядочным человеком, хотя сами не побоялись бросить детей, которые у вас родились.

— Презренный, — изрек Руссо, — ты читал мою книгу и после этого произносишь при мне такие речи!

— Что же с того? — возразил Жильбер.

— Да то, что злобное сердце досталось тебе в придачу к злобному разуму.

— Господин Руссо!

— Ты дурно прочел мои книги и книгу жизни тоже читаешь дурно! Ты скользишь по страницам, ты лишь пробегаешь глазами лицо человеческое! Ах, так ты решил, что я разделю с тобой твое преступление, если ты процитируешь мне мои книги, если скажешь мне: «Вы тоже так поступали, значит, и мне можно!» Но послушай, презренный: ты не знаешь, ты не вычитал этого в моих книгах, ты не догадался, что всю свою жизнь, которую ты решил взять себе за образец, всю жизнь, полную нищеты и страданий, я мог променять на благоденствие, полное пышности и удовольствий. Разве у меня меньше таланта, чем у господина де Вольтера, разве не мог я достичь того же, чего достиг он? Прилагая даже меньше стараний, чем теперь, разве не мог я продавать свои книги так же дорого, как он свои, и стяжать золото, предоставляя до половины полный сундук в распоряжение своих издателей? Золото притягивает золото: разве ты этого не знаешь? У меня была бы своя карета, в которой я катал бы молодую и красивую любовницу, и поверь, весь этот блеск не иссушил бы во мне неиссякаемого источника поэзии. Разве неведомы мне страсти? Загляни хорошенько мне в глаза — ты видишь, в них еще горит огонь молодости и желания, а ведь мне уже шестьдесят! Неужели ты, читавший или переписывавший мои книги, не помнишь, что, несмотря на мои преклонные годы, несмотря на тяжесть перенесенных мною несчастий, сердце мое по-прежнему молодо; оно словно вместило в себя все силы, оставшиеся в моем дряхлеющем теле, и все эти силы посвятило страданию? Теперь, когда от немощи я едва хожу, я встречаю посылаемые мне страдания с большей силой и бодростью, чем в расцвете лет встречал, бывало, редкие радости, коими оделял меня Бог.

— Все это я знаю, сударь, — отвечал Жильбер. — Я видел вас вблизи, я понял вас.

— А если ты видел меня вблизи, если ты меня понял, как же ты не разглядел в моей жизни того смысла, который скрыт от посторонних? Неужели это странное самоотречение, вовсе не свойственное моей натуре, не открыло тебе, что я хотел искупить…

— Искупить… — шепнул Жильбер.

— Как же ты не понял, — продолжал философ, — что нищета толкнула меня на такую крайность, а потом уж я не нашел этой крайности иного искупления, как только бескорыстие и упорство в нищете? Неужели ты не понял, что я покарал свой разум смирением? Потому что виной всему — мой разум, который для самооправдания прибегал к парадоксам; а сердце свое я постоянно казнил угрызениями совести.

— Ах, вот как вы мне отвечаете! — вскричал Жильбер. — Так, значит, сначала вы, философы, дарите нам, смертным, свод правил, погружаете нас в отчаяние, да еще и осуждаете нас потом, если мы возмутимся, — но какое мне дело до вашего смирения, коль скоро вы таите его про себя, что мне до ваших угрызений совести, если они никому не видны! Горе, горе вам, горе! И да падут на вашу голову преступления, совершенные вашим именем!

— На мою голову вы призываете проклятия и кары — думается, кары вы просто забыли упомянуть; но не слишком ли вы строги ко мне? Вы сами грешили так же, как я; неужели и себя вы осуждаете так же сурово?

— Еще суровее, — отвечал Жильбер, — и самого себя я обреку ужасной каре; теперь я ни во что больше не верю и дам себя убить своему противнику или, верней, своему врагу; нищета толкает меня на самоубийство, и совесть моя больше этому не противится: теперь для меня умереть уже не значит обокрасть человечество — вы не до конца продумали эти ваши слова, сударь.

— Остановись, презренный! — произнес Руссо. — Остановись! Разве ты со своим дурацким легковерием уже не натворил бед? Неужели теперь ты натворишь новые, вооружась столь же безумным скептицизмом? Ты что-то говорил о ребенке, ты сказал, что стал или должен стать отцом?

— Да, я так сказал.

— А ты знаешь, что это такое, — еле слышно прошептал Руссо, — увлечь за собой не на смерть, нет, но на позор создания, появившиеся на свет, чтобы полной грудью впивать воздух добродетели, которой Господь оделяет каждого, кто рождается из материнского чрева? Послушай, как тяжка моя участь: когда я покинул своих детей, я понял, что общество, которому ненавистно чье-либо превосходство, будет всякий раз бросать мне в лицо напоминание об этом, как позорный упрек; тогда я оправдался с помощью парадоксов и десять лет жизни посвятил тому, что поучал матерей, как воспитывать детей, — это я-то, не справившийся с собственным отцовством! — а родине давал советы, как воспитывать сильных, честных граждан, хотя сам я был слаб и развращен. Но настал день, и палач, мстящий от имени общества, родины и сирот, палач, который не мог расправиться со мной самим, расправился с моей книгой и сжег ее[132], как позор, пятнающий страну, как рассадник заразы. Выбирай, думай, суди: хороши ли были мои поступки в жизни? Дурны ли были мои советы в книгах? Ты не отвечаешь; тут затруднился бы с ответом и сам Господь, на непогрешимых весах взвешивающий добро и зло. Что ж, я сам решил этот вопрос в сердце своем, и сердце, бьющееся у меня в груди, сказало мне: «Горе тебе, безжалостный отец, ты покинул своих детей; если ты повстречаешь юную проститутку, бесстыдно хохочущую вечером на углу, — горе тебе: быть может, это твоя покинутая дочь, которую голод толкнул на бесчестье; если на улице при тебе схватят воришку, багрового от стыда, — горе тебе: быть может, это покинутый тобою сын, которого голод толкнул на преступление!»

На этих словах Руссо, привставший в своем кресле, рухнул на сиденье.

— И все-таки, — продолжал он надтреснутым голосом, в котором слышалась мольба, — и все-таки я не был настолько виновен, как можно подумать: я смотрел на мать, лишенную детей, плоти от плоти ее, видел, что она при моем сообщничестве забывает о них, как забывают звери о своих детенышах, и говорил себе: «Бог даровал матери забвение, значит, так ей на роду написано». Что ж, тогда я ошибался, но сегодня ты слышал от меня то, что я никогда и никому не говорил, и теперь ты не вправе заблуждаться.

— Значит, — спросил молодой человек, нахмурившись, — вы никогда бы не покинули своих детей, если бы у вас были деньги на их пропитание?

— Да будь у меня хоть самое необходимое — никогда, клянусь, никогда в жизни!

И Руссо торжественно поднял к небу дрожащую руку.

— А двадцати тысяч ливров достаточно, — спросил Жильбер, — чтобы прокормить ребенка?

— Да, вполне достаточно, — отвечал Руссо.

— Хорошо же, — промолвил Жильбер, — благодарю вас, сударь, теперь я знаю, что мне делать.

— И как бы то ни было, вы молоды и можете прокормить дитя своими трудами, — сказал Руссо. — Но вы говорили о преступлении: вас ищут, вас, быть может, преследуют…

— Да, сударь.

— Что ж, спрячьтесь здесь, дитя мое, чердак по-прежнему свободен.

— Воистину я вас люблю, учитель! — вскричал Жильбер. — Ваше предложение преисполняет меня радостью; я, право же, не попрошу у вас ничего, кроме пристанища, а на хлеб себе я заработаю: вы знаете, что я не лентяй.

— Ладно, — с тревогой в голосе сказал Руссо, — раз мы обо всем договорились, поднимайтесь наверх, чтобы вас не увидела госпожа Руссо: она не ходит на чердак, потому что с тех пор, как вы от нас съехали, мы ничего там не держим; там остался ваш тюфяк, так что устраивайтесь в свое удовольствие.

— Благодарю вас, сударь, теперь я вижу, что мне выпало больше удачи, чем я заслуживаю.

— Теперь вы получили все, чего желали? — осведомился Руссо, взглядом подталкивая Жильбера к дверям.

— Нет, сударь, но позвольте мне еще одно слово.

— Говорите.

— Однажды в Люсьенне вы бросили мне упрек в том, что я предал вас; я никого не предавал, сударь, я спешил за той, кого любил.

— Не будем более к этому возвращаться. Это все?

— Все. Да, господин Руссо, есть какое-нибудь средство узнать адрес человека в Париже?

— Разумеется, если человек этот чем-нибудь известен.

— Тот, кого я имею в виду, весьма известен.

— Как его зовут?

— Его сиятельство граф Жозеф Бальзамо.

Руссо содрогнулся: он не забыл заседания на улице Платриер.

— Что вам нужно от этого человека? — спросил он.

— Все очень просто. Я обвинял вас, учитель, в том, что на вас лежит нравственная ответственность за мое преступление, поскольку я полагал, что следую всего лишь закону природы.

— И это я ввел вас в заблуждение? — вскричал Руссо, которого бросило в дрожь при мысли о такой ответственности.

— Во всяком случае, вы меня просветили.

— Ну и к чему вы клоните?

— Я хочу сказать, что мое преступление имело не только нравственную причину, но и причину материальную.

— И за последнюю несет ответственность граф Бальзамо?

— Да. Я последовал образцам, я воспользовался случаем; теперь я признаю, что вел себя, как дикий зверь, а не человек. Примером служили мне вы, а случай предоставил его сиятельство граф Бальзамо. Известно вам, где он живет?

— Да.

— Тогда скажите мне его адрес.

— Улица Сен-Клод на Болоте.

— Благодарю вас, я тотчас отправлюсь к нему.

— Берегитесь, дитя мое, — воскликнул, удерживая его, Руссо, — это человек могущественный и окутанный тайной.

— Не беспокойтесь, господин Руссо, я полон решимости, и вы научили меня владеть собой.

— Скорее, скорее, поднимайтесь наверх! — вскричал Руссо. — Я слышу, как затворяется входная дверь, это возвращается госпожа Руссо — больше некому; спрячьтесь на чердаке, пока она не вошла сюда, а потом сможете уйти.

— Дайте мне, пожалуйста, ключ!

— Он на гвоздике в кухне, как всегда.

— До свидания, сударь, до свидания.

— Возьмите хлеб; я приготовлю вам работу на вечер.

— Благодарю!

И Жильбер улизнул с таким проворством, что не успела Тереза взобраться на второй этаж, как он уже был у себя на чердаке.

Вооруженный драгоценными сведениями, полученными от Руссо, Жильбер не стал откладывать свой план.

Как только Тереза заперла за собой дверь, молодой человек, с порога мансарды следивший за всеми ее передвижениями, спустился по лестнице с такой скоростью, словно сил его не истощил долгий пост. В голове у него теснились надежды, злопамятные мысли, а фоном им всем служила мстительность, которая не давала смолкнуть в его душе жалобам и обвинениям.

На улицу Сен-Клод он прибыл в неописуемом состоянии.

Когда он входил во двор особняка, Бальзамо провожал до ворот принца де Рогана, который посетил своего любезного алхимика, движимый долгом вежливости.

У самого выхода принц остановился, чтобы еще раз выказать Бальзамо свою благодарность, и бедный юноша, весь в лохмотьях, проскользнул мимо них в ворота, как приблудный пес, не смея оглядеться из страха, чтобы окружающая роскошь не ослепила его.

Карета принца Луи поджидала на бульваре; прелат резво пересек пространство, отделявшее его от экипажа, и, как только дверца кареты захлопнулась за ним, тут же умчался прочь.

Бальзамо проводил его печальным взглядом; когда экипаж скрылся из виду, он повернулся к крыльцу.

На крыльце в умоляющей позе его поджидал какой-то попрошайка.

Бальзамо подошел к нему; не разжимая губ, он устремил на посетителя властный вопросительный взгляд.

— Ваше сиятельство, прошу вас, уделите мне четверть часа аудиенции, — обратился к нему юноша, одетый в лохмотья.

— Кто вы, друг мой? — мягко и ласково осведомился Бальзамо.

— Вы меня не узнаете? — спросил Жильбер.

— Нет, но не все ли равно, входите, — отозвался Бальзамо, которого не насторожили ни странное выражение лица, с каким обратился к нему проситель, ни его одеяние, ни дерзость.

Он пошел вперед и провел Жильбера в первый покой, где уселся и все тем же тоном, с тою же приветливостью сказал:

— Вы спрашивали, узнал ли я вас?

— Да, ваше сиятельство.

— В самом деле, мне кажется, я вас уже где-то видел.

— В Таверне, сударь, когда вы проезжали там накануне прибытия дофины.

— Что вы делали в Таверне?

— Я жил там.

— Вы были слугой в доме?

— Нет, скорее домочадцем.

— Вы уехали из Таверне?

— Да, сударь, уже три года назад.

— И куда вы направились?

— В Париж, там я сначала был учеником у господина Руссо, а затем благодаря покровительству господина де Жюсьё поступил в сады Трианона подмастерьем-садовником.

— Какие прекрасные имена вы мне назвали, друг мой! Что вам от меня угодно?

— Вот об этом я и хотел вам сообщить.

И, смолкнув на минуту, он устремил на Бальзамо взгляд, исполненный непреклонности.

— Вы помните, — продолжал он, — как приехали в Трианон в ту ночь, когда бушевала гроза? В пятницу тому будет полтора месяца.

Бальзамо помрачнел.

— Да, помню, — отвечал он, — и что же? Вы меня видели?

— Да, видел.

— И теперь хотите, чтобы я заплатил вам за молчание? — угрожающе процедил Бальзамо.

— Нет, сударь; я еще больше, чем вы, заинтересован в сохранении тайны.

— Так вы — Жильбер? — промолвил Бальзамо.

— Да, ваше сиятельство.

Бальзамо вперился бездонным и пронзительным взглядом в юношу, над чьим именем тяготело столь ужасное обвинение.

Даже ему, с его знанием людей, было удивительно, с какой уверенностью держался Жильбер, каким достоинством дышали его речи.

Жильбер расположился за столиком, но не облокотился на него; одна его рука, исхудавшая и белая, несмотря даже на привычку к труду садовника, покоилась у него на груди; другая с небрежной грацией висела вдоль тела.

— Я вижу, — обратился к нему Бальзамо, — зачем вы сюда явились; вам известно, что мадемуазель де Таверне обратила против вас страшное обвинение; известно, что это я с помощью науки вынудил ее сказать правду; вы явились попрекать меня этим свидетельством, не правда ли? Попрекать меня тем, что я извлек на свет тайну, которая в ином случае навсегда осталась бы покрыта тьмою?

Жильбер лишь покачал головой.

— А между тем вы просчитались, — продолжал Бальзамо. — Допустим даже, что я собирался донести на вас, хотя меня не побуждал к тому никакой расчет: ведь на меня самого падало обвинение; допустим, что я пылал к вам враждой и собирался на вас напасть, хотя на самом деле мне достаточно было обороняться; и даже если мы все это сочтем возможным, у вас нет права мне возразить, потому что вы сами совершили низость.

Жильбер судорожно вцепился ногтями себе в грудь, но по-прежнему молчал.

— Брат будет вас преследовать, сестра будет добиваться вашей смерти, — продолжал Бальзамо, — если вы и впредь позволите себе неосторожность в открытую прогуливаться по Парижу.

— Ах, это мало меня тревожит, — заметил Жильбер.

— Почему же?

— Я любил мадемуазель Андреа, я любил ее так, как никто и никогда не будет ее любить; но она презрела меня, питавшего к ней почтительнейшие чувства; она презрела меня, а ведь она уже дважды была у меня в руках, тогда как я не смел даже коснуться губами краешка ее платья.

— Это верно, но вы сквитались с ней за свою почтительность, вы отомстили ей за ее презрение — и чем? Насилием.

— Ах, нет, нет, насилие исходило не от меня; другой человек предоставил мне случай совершить преступление.

— Кто он?

— Вы.

Бальзамо вздрогнул и выпрямился, словно ужаленный змеей.

— Я? — воскликнул он.

— Да, вы, сударь, вы, — повторил Жильбер. — Вы, сударь, усыпили мадемуазель Андреа; потом вы покинули ее; когда вы удалились, силы изменили ей, и она упала. Я подхватил ее на руки, чтобы отнести в комнату; она была так близко; мрамор оказался таким живым! А ведь я любил ее, и я поддался любви. Так ли уж велико мое преступление, сударь? Я задаю этот вопрос вам, потому что вы виновник моего несчастья.

Бальзамо поднял на Жильбера взгляд, полный жалости и печали.

— Ты прав, дитя мое, — произнес он. — Я виновен в твоем преступлении и в горе этой девушки.

— И вместо того, чтобы исправить содеянное, вы, которому при вашем огромном могуществе так пристала доброта, усугубляете несчастье девушки и обращаете на виновного угрозу смерти.

— Это правда, — отозвался Бальзамо, — и слова твои разумны. Видишь ли, юноша, с некоторых пор надо мной словно тяготеет проклятие: все планы, зарождающиеся у меня в мозгу, несут в себе пагубу и угрозу; меня самого также постигли несчастья, которых тебе не понять. Однако это не причина для того, чтобы обрекать на страдания других людей. Итак, чего ты просишь?

— Я прошу у вас средства все исправить, ваше сиятельство, искупить преступление и загладить причиненное зло.

— Ты любишь эту девушку?

— Очень люблю.

— Любовь бывает разная. Как ты ее любишь?

— Прежде я любил ее горячечной любовью; ныне, овладев ею, люблю с неистовством. Я умер бы с горя, если бы она встретила меня, пылая гневом; а если бы позволила поцеловать ей ноги — умер бы от счастья.

— Она высокого происхождения, но бедна, — задумчиво промолвил Бальзамо.

— Да.

— Однако брат ее — человек великодушный, и сдается мне, что привилегии знати не слишком ему дороги. Что будет, если ты попросишь у него руки его сестры?

— Он меня убьет, — холодно отвечал Жильбер, — но поскольку я не боюсь смерти, а тороплю ее, то готов явиться к нему с предложением, если вы мне это советуете.

Бальзамо задумался.

— Ты человек умный, — сказал он, — пожалуй, и благородство не чуждо твоему сердцу, несмотря на содеянное тобой преступление — моя доля вины сейчас не в счет. Ну что ж! Обратись не к Филиппу де Таверне, не к сыну, а к отцу, к барону де Таверне, и скажи ему — слышишь? — скажи ему, что в тот день, когда он даст разрешение на твой брак с его дочерью, ты принесешь ей приданое.

— Я не могу так сказать, ваше сиятельство; у меня ничего нет.

— А я говорю тебе, что ты дашь ей в приданое сто тысяч экю, которые получишь от меня, чтобы искупить преступление и загладить содеянное зло, как ты сам сейчас выразился.

— Он не поверит; он знает, что я беден.

— Что ж, если он тебе не поверит, ты покажешь ему эти банкноты, и тогда уж у него не останется сомнений.

С этими словами Бальзамо выдвинул ящик стола и отсчитал тридцать банкнот по десять тысяч ливров каждая.

Затем он передал их Жильберу.

— А разве это деньги? — спросил юноша.

— Читай.

Жильбер бросил алчный взгляд на пачку, которую держал в руке, и понял, что Бальзамо говорил правду.

В его глазах блеснула радость.

— Неужели! — вскричал он. — Но нет, это слишком большая щедрость, такого быть не может!

— Ты недоверчив, — заметил ему Бальзамо. — Это разумно, но приучись различать, кому можно доверять, а кому нельзя. Итак, бери эти сто тысяч экю и ступай к барону де Таверне.

— Сударь, — возразил Жильбер, — я не могу принять столько денег под честное слово, мне нужно какое-нибудь подтверждение, иначе я не поверю в этот дар.

Бальзамо взял перо и написал:


«Жильберу в день подписания его брачного контракта с м-ль Андреа де Таверне дается мною сумма в сто тысяч экю, каковую вручаю ему заранее в надежде на благополучное завершение дела.

Жозеф Бальзамо».


— Возьми эту расписку, ступай и ничего не бойся.

Жильбер дрожащей рукой принял расписку.

— Сударь, — сказал он, — если я буду вам обязан подобным счастьем, я стану поклоняться вам, как Богу.

— Поклоняться следует единому Богу, — сурово ответствовал Бальзамо, — а вовсе не мне. Ступайте, друг мой.

— Могу ли я попросить вас о последней милости, сударь?

— О какой?

— Дайте мне пятьдесят ливров.

— У тебя в руках триста тысяч ливров, а ты просишь у меня еще пятьдесят?

— Эти триста тысяч, — возразил Жильбер, — останутся у меня лишь до того дня, когда мадемуазель Андреа согласится выйти за меня замуж.

— А на что тебе пятьдесят ливров?

— Чтобы купить приличный кафтан, в котором можно было бы предстать перед бароном.

— Возьми, друг мой, вот они, — сказал Бальзамо.

И с этими словами протянул ему деньги.

Затем он отпустил Жильбера кивком головы и тем же неспешным, печальным шагом вернулся к себе в покои.

Загрузка...