150. ОТЕЦ И СЫН

Возвратясь к сестре, Филипп нашел ее в тревоге и волнении.

— Друг мой, — обратилась она к брату, — в ваше отсутствие я думала о том, что произошло со мной в последнее время. Это какая-то пучина, готовая поглотить остатки моего рассудка. Скажите, вы повидались с доктором Луи?

— Я прямо от него, Андреа.

— Этот человек возвел на меня чудовищное обвинение. Оно обоснованно?

— Он не ошибся, сестра.

Андреа побледнела; ее длинные, белые пальцы свело нервной судорогой.

— Имя! — воскликнула она. — Назовите мне имя негодяя, погубившего меня!

— Сестра, вы никогда не узнаете его.

— Ах, Филипп, вы не хотите сказать мне правду, вы лжете даже самому себе. Я должна знать это имя: хоть я слаба, хоть мне осталось лишь молиться, я смогу молитвой своей обратить на него гнев Божий. Назовите же мне имя этого человека, Филипп!

— Сестра, давайте больше никогда не будем говорить об этом.

Андреа схватила брата за руку и взглянула ему прямо в глаза.

— Значит, вот как вы мне отвечаете, — проговорила она, — вы, у которого на боку шпага?

Этот гневный взрыв заставил Филиппа побледнеть, но он тут же взял себя в руки и промолвил:

— Андреа, я не могу сообщить вам того, чего сам не знаю. Эта тайна тяготеет надо мною, как рок, она могла бы поставить под удар честь нашей семьи — последнее, что даровал нам Господь, поэтому нарушать ее не дано никому.

— Кроме одного человека, Филипп, — человека, который смеется над нами, бросает нам вызов! О Боже, как он, должно быть, злобно глумится над нами, сидя в своем мрачном убежище!

Филипп сжал кулаки, возвел глаза к небу, но промолчал.

— Этого человека, — воскликнула Андреа еще более гневно и возмущенно, — я, возможно, знаю… Впрочем, Филипп, позвольте вам его представить. Я не раз замечала, как странно он на меня действует. Я думала, вы поехали к нему.

— Этот человек невиновен, я его видел, и у меня есть доказательства. Не надо гадать, Андреа, не надо.

— А если, Филипп, мы возьмем не этого человека, а кое-кого повыше? Доберемся до самых могущественных людей королевства? Доберемся до короля?

Филипп обнял бедняжку, столь возвышенно-благородную в своем неведении и негодовании.

— Да полно, Андреа, — проговорил он. — Всех, кого ты назвала сейчас, когда бодрствуешь, ты упомянула и во сне. Всех, кого ты сейчас обвиняешь со всею жестокостью добродетели, ты сама же и оправдала, когда — если можно так выразиться — наблюдала, как совершалось преступление.

— Значит, я должна была назвать преступника! — сверкая глазами, вскричала девушка.

— Нет, — ответил Филипп, — нет. Не спрашивай меня больше ни о чем; последуй моему примеру и покорись судьбе: беды твоей не поправить, а она еще усугубляется для тебя полной безнаказанностью преступника. Однако надейся, надейся. Для несчастных и обиженных Всевышний оставляет последнюю радость, имя которой — отмщение.

— Отмщение! — прошептала Андреа, напуганная тем зловещим тоном, каким Филипп произнес это слово.

— А теперь, сестра, отдохни — отдохни от горя и стыда, которые я причинил тебе своим дурацким любопытством. Если б я знал! О, если б я знал!

В страшном отчаянии Филипп закрыл лицо руками. Потом, словно внезапно опомнившись, промолвил с улыбкой:

— На что я жалуюсь? Моя сестра чиста, она любит меня, она не предала ни моего доверия, ни дружбы. Моя сестра так же молода, как и я, мы станем жить вместе и вместе состаримся. Вдвоем мы будем сильнее всего мира.

По мере того как Филипп пытался ее утешить, Андреа все более мрачнела; она опустила бледное лицо, ее поза и остановившийся взгляд говорили о глубоком унынии, которое Филипп столь героически пытался развеять.

— Никогда не говорите о нас двоих, — сказала она, глядя своими пронзительными голубыми глазами в лицо брата.

— А о ком же, по-вашему, я должен говорить? — выдержав ее взгляд, осведомился молодой человек.

— Но… Но ведь у нас есть отец. Как он поступит со своею дочерью?

— Вчера я просил вас, — холодно ответил Филипп, — забыть все горести и опасения, развеять, как ветер развеивает утренний туман, все воспоминания и привязанности, кроме тех, что связаны со мной. В сущности, милая Андреа, вас не любит ни одна живая душа, кроме меня, а меня — никто, кроме вас. Зачем нам, бедным, брошенным сиротам, влачить бремя признательности и родства? Разве отец осыпал нас благодеяниями или защищал? О, — с горькой улыбкой добавил Филипп, — вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, вы знаете, что у меня на душе. Если бы тот, о ком я говорю, заслуживал любви, я сказал бы вам «Любите его». Но я молчу, поэтому и вы забудьте об этой любви.

— Но тогда, братец… тогда я должна считать…

— Сестрица, в пору тяжких испытаний в ушах у людей часто раздаются эти малопонятные в детстве слова: «Бойся Бога!» О да, Господь сурово напоминает нам: «Чти отца своего…» Так вот, сестра, самое глубокое почтение, какое вы можете оказать своему отцу, — это стереть его из памяти.

— Это верно, — мрачно прошептала Андреа и упала в кресло.

— Друг мой, не будем тратить время на бесполезные слова. Соберите все свои вещи; доктор Луи пойдет к ее высочеству дофине и предупредит ее о вашем отъезде. Доводы, которые он приведет, вам известны: необходимость в перемене климата, необъяснимые недомогания… Словом, приготовьте все к отъезду.

Андреа встала.

— И мебель? — спросила она.

— О нет, только белье, платье, драгоценности.

Андреа не стала возражать.

Сначала она уложила небольшие сундучки, затем одежду, висевшую в гардеробной, где прятался Жильбер; после этого, взяв несколько шкатулок, приготовилась уложить их в большой сундук.

— Что это? — полюбопытствовал Филипп.

— Вот футляр с гарнитуром, который благоволил передать мне его величество, когда я была представлена в Трианоне.

Увидев столь богатый подарок, Филипп побледнел.

— Этих драгоценностей достаточно, — заметила Андреа, — чтобы мы где угодно могли жить вполне достойно. Мне говорили, одного жемчуга здесь на сто тысяч ливров.

Филипп захлопнул футляр.

— Они впрямь очень дорогие, — бросил он.

Затем, взяв футляр из рук Андреа, добавил:

— Скажите, сестра, у вас, наверное, есть и другие драгоценности?

— О да, друг мой, но с этими они не идут ни в какое сравнение. Пятнадцать лет назад они украшали туалеты нашей милой матушки. Часы, браслеты, серьги отделаны брильянтами. Кроме того, есть медальон с портретом. Отец хотел все это продать, потому что, по его словам, эти вещи вышли из моды.

— Однако это все, что у нас осталось, наши единственные ценности. Сестра, все золотые вещи мы отдадим переплавить, продадим камни, украшающие медальон. За это мы выручим двадцать тысяч ливров, вполне достаточно для двух несчастных.

— Но… но ведь жемчуг тоже мой! — сказала Андреа.

— Не прикасайтесь к этому жемчугу, Андреа, он вас обожжет. Каждая из жемчужин обладает странным свойством, сестра моя: она оставляет клеймо на лбу у той, что их носит.

Андреа вздрогнула.

— Я сохраню этот футляр, сестрица, и отдам его тому, кому он принадлежит. Говорю вам, это не наше, да мы и не хотим рассчитывать на эти драгоценности — не так ли?

— Как вам будет угодно, брат, — дрожа от стыда, отозвалась Андреа.

— А теперь, милая, оденьтесь и сделайте прощальный визит ее высочеству дофине. Будьте спокойны, почтительны, выразите сожаление, что вам приходится покинуть столь высокопоставленную покровительницу.

— Да я и в самом деле расстроена, — с чувством проговорила Андреа. — Это тоже горе для меня.

— Я отправляюсь в Париж, вернусь к вечеру и сразу вас увезу. А вы тем временем расплатитесь со всеми, кому остались должны.

— Я никому не должна. Была Николь, но она сбежала… Ах да, я забыла о юном Жильбере.

Филипп вздрогнул, глаза его сверкнули.

— Вы что-то должны Жильберу? — воскликнул он.

— Конечно, — преспокойно ответила Андреа, — он с самой весны снабжал меня цветами. Да и вы сами говорили, что я порой бывала несправедлива и строга к бедному юноше; в конце концов он всегда почтительно держался со мной. Я его отблагодарю.

— Не ищите Жильбера, — пробормотал Филипп.

— Почему? Он должен быть в саду. Впрочем, я его вызову.

— Не стоит, только потеряете драгоценное время. А я, идя по парку, обязательно его встречу… поговорю с ним… заплачу…

— Ладно, будь по-вашему.

— Прощайте, до вечера.

Филипп поцеловал девушке руку, та бросилась в его объятия. Он обнял ее и не мешкая отправился в Париж. Там он вылез из кареты перед небольшим домом на улице Цапли.

Филипп знал, что застанет отца дома. После необъяснимого разрыва с Ришелье старик нашел жизнь в Версале несносной и, как все безмерно деятельные натуры, попытался перебороть разочарование, переехав в другое место.

Когда Филипп позвонил у калитки, барон, изрыгая ужасающие проклятия, метался по саду и двору.

Услышав звонок, он вздрогнул и сам пошел открывать.

Поскольку он никого не ждал, неожиданный визит вселил в него надежду; в своем несчастье бедняга хватался за любую соломинку.

Поэтому Филиппа он встретил с чувством досады и легким любопытством.

Но стоило ему взглянуть на сына, и печальная бледность молодого человека, осунувшееся лицо и плотно сжатый рот отбили у него всякое желание задавать вопросы.

— Вы? Какими судьбами? — только и сказал он.

— Сейчас я буду иметь честь объяснить вам это, — ответил Филипп.

— Ладно. Это серьезно?

— Довольно серьезно, сударь.

— Вы всегда так церемонны, что поневоле забеспокоишься… Итак, вы с добрыми вестями или дурными?

— С дурными, — мрачно бросил Филипп.

Барон пошатнулся.

— Мы одни? — осведомился Филипп.

— Разумеется.

— Нам лучше пройти в дом, сударь.

— Но зачем? Здесь, на свежем воздухе, под деревьями…

— Есть вещи, которые не принято говорить под открытым небом.

Барон взглянул на сына и, повинуясь его жесту, с преувеличенной бесстрастностью и даже улыбкой прошел в низкую залу, дверь которой отворил Филипп.

Плотно прикрыв дверь, Филипп выждал, пока отец удобно устроился в лучшем кресле и дал знак начинать, а затем заговорил:

— Сударь, мы с сестрою собираемся попрощаться с вами.

— Как это? — изумился барон. — Вы уезжаете?.. А служба?

— Службы для меня никакой нет, и вам прекрасно известно, что данные королем обещания не выполнены… к счастью.

— Почему «к счастью»? Не понимаю.

— Сударь…

— Объясните же, как можно быть счастливым, не получив чин полковника и отличный полк? Вы, я смотрю, весьма продвинулись в философии.

— Достаточно, чтобы ради удачи не согласиться на бесчестье — только и всего. Но прошу вас, сударь, не будем обсуждать этот предмет.

— Нет, черт возьми, давайте обсудим!

— Умоляю вас, — отозвался Филипп с твердостью, означавшей: «Не хочу!»

Барон нахмурился.

— А ваша сестра? Она тоже забыла о своем долге? О службе у ее высочества?

— Этим долгом она должна пожертвовать ради другого, сударь.

— Не скажете ли — какого?

— Который диктует крайняя необходимость.

Барон встал.

— Самая дурацкая порода людей, — проворчал он, — это те, что вечно говорят загадками.

— Неужели все, что я вам сказал, для вас загадка?

— Совершенно все! — с самоуверенностью, которая удивила Филиппа, ответил барон.

— Тогда я объяснюсь: сестра уезжает, так как вынуждена это сделать, чтобы избежать бесчестья.

Барон расхохотался.

— Силы небесные! Детки у меня — просто образцовые. Сын оставляет надежду получить полк, поскольку боится бесчестья, дочь отказывается от права табурета[129], поскольку тоже боится бесчестья. Можно подумать, вернулись времена Брута и Лукреция. В мое время — время, разумеется, скверное, когда философия была не в цене, — человек, который видел, что ему грозит бесчестье, и который, как вы, носил шпагу на боку, обучался у двух частных и трех полковых фехмайстеров, в мое время такой человек протыкал бесчестье шпагой.

Филипп пожал плечами.

— Конечно, то, что я сказал, не подходит для филантропа, не любящего кровопролития. Но в конце концов филантропия не призвание для офицера.

— Сударь, долг чести я сознаю не хуже вас, однако кровью не искупить…

— Слова! Слова… достойные философа! — вскричал старик с почти величественным раздражением. — Я чуть было не сказал «труса».

— И хорошо сделали, что не сказали, — ответил Филипп, побледнев.

Барон стойко выдержал непримиримый и грозный взгляд сына.

— Я говорил, — продолжал он, — и моя логика не так уж плоха, как вы хотите меня уверить, — я говорил, что бесчестье в мире происходит не от действий, а от огласки. Ну, к примеру… Скажем, вы совершили преступление среди глухих, или слепых, или немых — разве вы будете опозорены? Конечно, вы ответите мне этим дурацким стишком:

Лишь преступление — не плаха нас позорит[130].

Так пристало говорить детям или женщинам, но мужчины, черт побери, выражаются иначе. А я-то воображал, будто воспитал мужчину! И даже если слепой прозреет, глухой услышит, а немой заговорит, вы должны схватить шпагу и выколоть глаза одному, продырявить барабанные перепонки другому и отрезать язык третьему — вот как отвечает на угрозу бесчестья дворянин, носящий имя Таверне де Мезон-Руж!

— Дворянин, носящий это имя, сударь, прежде всего знает, что не должен совершать позорных поступков, поэтому я не стану отвечать на ваши доводы. Порою случается, что бесчестье проистекает от какой-то неизбежной беды; мы с сестрой оказались именно в таком положении.

— Теперь о вашей сестре. Если, по моему мнению, мужчина не должен убегать от опасности, с которой он может сразиться и которую может преодолеть, то женщина тоже должна твердо держаться на ногах. Для чего нужна добродетель, господин философ, если не для того, чтобы отражать приступы порока? В чем заключается триумф этой самой добродетели, если не в победе над пороком?

И барон опять рассмеялся.

— Мадемуазель де Таверне очень испугалась — не так ли? Она чувствует слабость… значит…

Внезапно Филипп подошел к отцу и проговорил:

— Сударь, мадемуазель де Таверне не поддалась слабости — она побеждена, сломлена, попалась в ловушку.

— В ловушку?

— Вот именно. Прошу вас, сударь, оставьте хоть немного вашего пыла на то, чтобы заклеймить негодяев, составивших подлый заговор на погибель ее незапятнанной чести.

— Не понимаю…

— Сейчас поймете… Какой-то подлец впустил одного человека в спальню мадемуазель де Таверне.

Барон побледнел.

— Этот подлец, — продолжал Филипп, — хотел, чтобы на имя де Таверне… мое… и ваше, сударь, легло несмываемое пятно. Вы молчите? Где же ваша юношеская шпага, чтобы пролить немного крови? Или дело не стоит того?

— Господин Филипп…

— Да не бойтесь, я никого не обвиняю, имена мне неизвестны. Это преступление затевалось во мраке, во мраке же и было совершено. И следствие его также исчезнет во мраке — я так хочу, потому что я хоть и по-своему, но тоже думаю о славе нашего рода.

— Но как вы узнали? — вскричал барон, который очнулся от изумления; в нем пробудились низкие мечты, гнусные надежды. — По какой примете?

— Через несколько месяцев примета эта станет явной для всех, кто сможет лицезреть мою сестру, господин барон.

— Но в таком случае, Филипп, — с сияющими от радости глазами возопил старик, — величие и слава нашего рода не утрачены, мы можем праздновать победу!

— В таком случае… вы и впрямь таковы, каким я вас себе представлял, — с неизъяснимым отвращением бросил Филипп. — Вы сами себя выдали, и вам недостанет ума, если вы предстанете перед судьей, как недостало сердца сейчас, перед сыном.

— Наглец!

— Довольно! — отрезал Филипп. — Не кричите столь громогласно, не то разбудите тень — увы, бесплотную — моей матери, которая, будь она жива, сумела бы уберечь дочь.

Барону пришлось опустить глаза перед нестерпимым пламенем, горевшим во взгляде сына.

— Моя дочь, — через несколько секунд вновь заговорил он, — не покинет меня против моей воли.

— Моя сестра, — парировал Филипп, — никогда больше не увидит вас, отец.

— Это она так сказала?

— Она послала меня объявить вам об этом.

Дрожащей рукой барон вытер побелевшие влажные губы.

— Что ж, пусть так, — проговорил он.

Затем, пожав плечами, воскликнул:

— Не повезло мне с детьми: один — дурак, другая — тупица.

Филипп молчал.

— Ну ладно, — продолжал де Таверне, — я вас больше не задерживаю. Ступайте, если вам больше нечего сказать.

— Нет, мне еще нужно поговорить с вами о двух вещах.

— Говорите.

— Во-первых, король подарил вам жемчужный гарнитур…

— Не мне, а вашей сестре, сударь.

— Нет, вам, сударь. Впрочем, это неважно. Такого рода драгоценностей сестра все равно не носит. Мадемуазель де Таверне — не продажная женщина. Она просит вас вернуть гарнитур тому, кто его дал, или, если вы боитесь огорчить его величество — он ведь столько сделал для нашей семьи! — можете оставить драгоценности у себя.

Филипп протянул футляр отцу. Тот взял, открыл его, посмотрел на жемчуг и сунул в ящик шкафа.

— Дальше? — осведомился он.

— Мы небогаты, сударь, поскольку вы заложили или растратили состояние моей матушки, в чем я вас отнюдь не упрекаю, Боже упаси…

— Еще не хватало, — скрипнув зубами, бросил барон.

— И поскольку от ее скромного наследства осталось лишь Таверне, мы просим вас сделать выбор между Таверне и этим небольшим домом, где мы с вами находимся. Живите в одном из домов, а мы уедем в другой.

Барон принялся комкать свое кружевное жабо с яростью, которая обнаруживалась и в нервных движениях пальцев, и в испарине на лбу, и в дрожании губ; Филипп всего этого не видел. Он сидел, отвернувшись от отца.

— Я предпочитаю Таверне, — наконец ответил барон.

— Стало быть, мы займем этот дом.

— Как вам будет угодно.

— Когда вы уедете?

— Сегодня же вечером… Нет, немедленно.

Филипп поклонился.

— В Таверне, — продолжал барон, — можно быть королем с тремя тысячами ливров ренты. Я буду королем вдвойне.

Он протянул руку к шкафу, достал футляр и сунул его в карман.

Затем встал и направился к двери.

Потом вдруг внезапно вернулся и с горькой улыбкой проговорил:

— Филипп, я разрешаю подписать нашим именем первый философский трактат, который вы опубликуете. Что же касается Андреа… и ее первого произведения, посоветуйте ей назвать его Людовиком или Луизой — эти имена приносят счастье.

И тихонько ухмыляясь, барон вышел. Глаза Филиппа налились кровью, лицо пылало; он стиснул эфес шпаги и прошептал:

— Боже, даруй мне терпение! Сделай так, чтобы я забыл.

Загрузка...