Как Жильбер добрел до своего чердака, как вынес горестную ночь, не умер от ярости и боли, не поседел до утра — это мы не беремся объяснить читателю.
Когда рассвело, Жильберу мучительно захотелось написать Андреа, выложить ей все столь надежные, столь неопровержимые доводы, над которыми всю ночь трудился его мозг; но юноша имел уже слишком много случаев убедиться в непреклонности Андреа, и никакой надежды у него не оставалось. Кроме того, письмо было бы уступкой, против которой восставала его гордость. Сообразив, что послание его изорвут и выбросят, быть может, даже не читая, что оно лишь наведет на его след свору ожесточенных и глухих ко всем доводам врагов, он понял, что писать не следует.
Жильберу думалось, что он нашел бы лучший прием у отца, человека скупого и честолюбивого, и даже у брата, которого следовало бояться лишь в первый миг, — Филипп был великодушен. Но что пользы было бы ему от поддержки барона де Таверне или г-на Филиппа, если от Андреа он услышит всегда одни и те же слова: «Я вас не знаю!»
«Что ж, — добавил он про себя, — с этой женщиной меня ничто более не связывает; она сама немало потрудилась, чтобы порвать узы между нами».
Так думал он, катаясь от горя по тюфяку и в ярости припоминая тончайшие оттенки ее голоса и выражения лица; он терпел невыразимые муки, потому что был влюблен в нее без памяти.
Когда солнце, стоявшее уже высоко в небе, проникло к нему в мансарду, Жильбер, пошатываясь, встал в надежде хотя бы заметить свою гонительницу в саду или в окне павильона.
В несчастье ему еще оставалась эта последняя радость.
Но вдруг его рассудок захлестнула горькая волна досады, раскаяния, гнева; он вспомнил, каким отвращением, каким пренебрежением обдавала его девушка, и усилием воли он приказал себе остановиться посреди чердака.
«Нет, — сказал он сам себе, — нет! Ты не будешь смотреть на это окно; нет, ты не станешь впитывать яд, от которого рад был бы умереть. Она гордячка; сколько раз ты склонялся перед ней в поклоне, но ни разу она тебе не улыбнулась, не сказала ни одного дружеского, утешительного слова; ей приятно было терзать своими ноготками твое сердце, еще полное невинности и чистой любви. У этой женщины нет ни чести, ни совести, если она смеет лишать дитя отца, естественной его защиты, и обрекает бедное крошечное создание на безвестность, нищету, а может быть, и на смерть, за то, что это дитя бесчестит чрево, выносившее его. Итак, Жильбер, какое бы преступление ни содеял ты в минувшем, каким бы низким влюбленным негодяем ни был поныне, я запрещаю тебе подходить к этому окну и бросать хоть единый взгляд на павильон; я запрещаю тебе жалость к судьбе этой женщины, запрещаю поддаваться слабости при воспоминании о том, что было и прошло. Живи, как живется, трудись, поддерживай свое существование всем необходимым; пользуйся временем, которое должно пройти между оскорблением и местью, никогда не забывай, что единственное доступное тебе средство заставить этих высокородных гордецов тебя уважать состоит в том, чтобы быть благороднее, чем они».
Бледный, дрожащий, он последовал приказу разума, хотя сердце влекло его к окну. Понемногу, мучительно медленно, словно ноги его приросли к полу чердака, он доковылял до двери на лестницу. Наконец он вышел на улицу и направился к Бальзамо.
Внезапно Жильбер, спохватившись, вскричал:
— Безумец! Жалкий глупец! Ведь я же толковал о мести, но какова она будет, моя месть? Убить эту женщину? О, нет, она была бы счастлива погибнуть, посылая мне последнее проклятие! Публично покрыть ее позором? Нет, это низко… Есть ли в душе у этого создания уязвимое место, куда я мог бы поразить ее вернее, чем ударом кинжала? Ее нужно унизить… да, унизить, ведь она еще более горда, чем я. Унизить ее… Но как? Я без средств, я ничтожество, а она, несомненно, скроется отсюда. Конечно, ее бы тяжко уязвило мое присутствие вблизи от нее, внезапные встречи, презрительные или вызывающие взгляды. Я не сомневаюсь, что столь скверная мать окажется и бессердечной сестрой и пошлет своего брата драться со мной; но кто мне помешает изучить искусство убивать, как изучил я искусство рассуждать или писать; кто помешает мне повергнуть Филиппа во прах, разоружить его, рассмеяться в глаза мстителю так же, как и обидчице? Нет, это смехотворно; нельзя же забывать о его ловкости, о его опыте, о вмешательстве случая или Провидения… Я сам, силой собственных рук, собственного разума, сбросившего путы воображения, силой мышц, данных мне природой, и собственной мысли опрокину все планы этих презренных людей. Чего желает Андреа, чем она обладает, что почитает своей защитой, чем надеется меня посрамить?.. Поразмыслим над этим.
Он присел на выступ стены и задумался, устремив взгляд в пространство.
— Ей может понравиться только то, что мне ненавистно, — рассуждал он. — Следовательно, следует разрушить все, что мне ненавистно… Разрушить? О, нет! Пускай мщение никогда не толкнет меня на злодейство! Пусть не вынудит оно меня прибегнуть к огню или мечу! В таком случае что же мне остается? Вот что: нужно понять, в чем источник превосходства Андреа, какими цепями оковала она и сердце мое, и мои руки… Господи, не видеть ее больше! Сделаться для нее невидимым! Проходить в двух шагах от нее, когда она, улыбаясь и сияя дерзкой красотой, пройдет мимо, держа за руку свое дитя, которое никогда меня не узнает… Гром и преисподняя!
И Жильбер в ярости стукнул кулаком по стене и бросил небесам чудовищное проклятие.
— Ее дитя — вот в чем все дело! Нельзя допустить, чтобы этот ребенок достался ей, чтобы она научила его проклинать мое имя. Напротив, пускай она знает, что ребенок живет, проклиная имя Андреа. Она все равно не полюбит это дитя, быть может, она станет его мучить — ведь у нее злое сердце; этот ребенок обречен стать для меня постоянным источником пытки, так пускай же Андреа никогда его не увидит, пускай лишится его и воет от ярости, как львица, которую лишили ее детеныша!
Жильбер вскочил; лицо у него прояснилось от гневной и неукротимой радости.
— Да, именно так! — произнес он, грозя кулаком в сторону павильона, где жила Андреа. — Ты обрекла меня на стыд, одиночество, угрызения совести, терзания любви… Но я сам обреку тебя на бесплодные страдания, на одиночество, на стыд, ужас, ненависть, не имеющую средств отомстить. Ты будешь меня искать, но я скроюсь; ты будешь звать свое дитя, которое, быть может, растерзала бы, если бы могла; да, я по крайней мере разожгу у тебя в душе яростное желание; я поражу твое сердце острием, которое нельзя извлечь; да, да, ребенок! Ребенок Андреа будет у меня! И это будет не твой ребенок, как ты говорила, а мой! У Жильбера будет дитя! Сын, в чьих жилах будет течь благородная кровь его матери… Мой сын! Мой сын!
Нахлынувшая радость воодушевила его.
— Итак, — произнес он, — прочь, пошлая досада, прочь, убогие пасторальные жалобы! То, что я затеваю, — самый настоящий заговор. Я не стану запрещать себе глядеть в сторону павильона; нет, теперь я глаз с него не спущу и буду всеми силами души и тела добиваться успеха своего замысла.
Я днем и ночью буду наблюдать за тобой, Андреа, — торжественно изрек он, подходя к окну, — ни одно твое движение не ускользнет от меня; каждый твой горестный крик достигнет моих ушей и будет для меня залогом твоих еще горших мук; на каждую твою улыбку я отвечу оскорбительным, издевательским смехом. Ты моя жертва, Андреа; плоть от плоти твоей — моя жертва; я выслежу вас, выслежу.
Приблизившись к слуховому окну, он увидел, что жалюзи отворилось; по шторам и по потолку скользнула тень Андреа, отраженная, вероятно, каким-нибудь зеркалом.
Затем появился Филипп; он встал раньше, но работал у себя в комнате, расположенной позади спальни Андреа.
Жильбер заметил, что между братом и сестрой завязался оживленный разговор. Наверняка речь шла о нем, о его появлении накануне. Филипп прохаживался по комнате в некой растерянности. Возможно, приход Жильбера внес изменение в их планы; возможно, теперь они уедут отсюда в поисках покоя, безвестности, забвения.
При этой мысли в глазах у Жильбера вспыхнул огонь, который, казалось, способен был испепелить павильон и прожечь всю землю насквозь!
Но тут в садовую калитку вошла служанка, которую прислали с рекомендациями. Андреа приняла ее на службу: это явствовало из того, что девушка отнесла свой узелок с пожитками в комнатку, где раньше жила Николь; в дальнейшем разные покупки — мебель, предметы обихода, съестное — утвердили бдительного Жильбера в уверенности, что брат и сестра собираются мирно жить на одном месте.
Филипп с величайшим тщанием осмотрел замок на садовой калитке. Затем он привел слесаря, и тот сменил замок; это лишний раз убедило Жильбера в том, что они решили, будто он воспользовался запасным ключом, полученным, возможно, от Николь.
Это было для Жильбера первой радостью с тех пор, как разыгрались события в павильоне.
Он иронически усмехнулся.
— Бедняги, — прошептал он, — не слишком-то они опасны: тревожатся за замок, а самим и в голову не приходит, что я могу перемахнуть через стену! Жалкое же у них представление о тебе, Жильбер. Тем лучше. Нет, гордячка Андреа, — добавил он, — если бы мне хотелось до тебя добраться, я добрался бы, несмотря на замок… Но наконец-то и мне улыбнулось счастье: я тебя презираю. И если мне придет охота…
Он лихо повернулся на каблуках, передразнивая придворных вертопрахов.
— Но нет, — продолжал он с горечью в голосе. — Вы мне более не надобны, так будет достойнее с моей стороны. Спите спокойно: для того чтобы всласть истерзать вас, у меня есть более верное средство, чем насилие, спите!
Он отошел от слухового окна, удостоверился, что одежда его в порядке, и, спустившись по лестнице, отправился к Бальзамо.