Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.
Тогда пух летел, как снег, с юга дул горячий ветер и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже, и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил.
— Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей — она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — и я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел, — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, — в грязь, она, вниз наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня (я еще не отвык от них), будто это часть меня — так странно — чернела, распятая на розовом, мягком, байковом...
Она стояла, поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ, осенний, мелкий, холодный, бесконечный — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный круглый огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем все больше и больше, и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот собственный внутри нее воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру, — туда вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы, — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом, и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце, и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может, тогда наступит на земле жалость и счастье.
Под круглым животом у нее золотые волосы.
— Одевайся! — говорю я.
Она смотрит вверх на дождь и не слышит ни меня, ни птиц.
— Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.
Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.
— Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит, или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас... Или завтра... Это оттого, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу, на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.
И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу, — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.
В ту весну многие сошли с ума.
Например, сошел с ума мой любимый.
У него дома начали размножаться телефонные трубки. Это, между прочим, не смешно. Это даже страшно, если вдуматься. У меня был знакомый, который держал у себя в квартире змей. Они жили в стеклянных ящиках, особо прочное стекло. Весной змеи начали размножаться. Они начали размножаться прямо на глазах. То не было ни одной — лишь яйца лежали, хоть глазунью из них делай, под специальными лампами, подогревались, — а то стало много-много, целый клубок. Клубок, будто бабушка вяжет. А из клубка на бабушку смотрят глазки. Много-много змеиных глазок. Это клубок из маленьких змеек. Они разевают маленькие рты, как котята, — они шипят! Я нарочно рассказываю длинно и не страшно. Но представьте, что вы вошли и глянули...
Так вот. А теперь представьте: у другого-то размножаются телефонные трубки. Совместите две картины.
Итак, рассказываю.
Звоню любимому и говорю: «Я тебя люблю».
А он мне говорит: «Тише, она услышит».
— Кто услышит? — говорю я.
— Трубка, — говорит, — вторая услышит.
— Кто? — говорю. — Говори громче: почему тише?
А он испуганно говорит мне: «У меня их две», — шепотом.
Так началась его болезнь.
Он жил в коммуналке и боялся, что его все подслушивают. А теперь еще эта трубка, лишняя, неизвестно каким образом возникшая.
На другой день я звоню, говорю:
— Алле... Мой лю...
— У меня их три.
— Я тебя люблю, — говорю я.
— Тише, они нас слышат...
— Да кто они? Кто?
— Они. Они расползаются по соседям...
— Мой милый, мой бедный, мой...
— Они размножаются...
— Кто?
— Трубки. Телефонные трубки!!!
— Но как?
— Как змеи.
Я положила трубку и со страхом посмотрела на нее, пластмассовую. Она не шевелилась. И тут, вот тут, я вспомнила своего знакомого, у которого жили змеи, и испугалась.
Я пыталась звонить ему, моему любимому. Он сдавленно отвечал: трубки в каждой комнате многоквартирного дома, у каждого жильца. Они, эти трубки, заползают под подушки, в ванны и унитазы. И пока я объясняюсь в любви, каждый жилец, от младенца до седовласого кагэбэшника, слышит меня, подслушивает и смеется, да, смеется!
— Любимый...
— Смеется, смеется, да, смеется!!! Ты стала посмешищем нашего дома! Они, жильцы, стали как одна дружная семья и обсуждают тебя на кухнях, варя кисель!
— Ну и пусть!
— Нет, не пусть, не пусть, не пусть! — кричал мой безумный возлюбленный, беснуясь.
Я робко попросилась в гости. Он захохотал, как та дружная семья, обсуждая меня. И тогда я поняла вдруг.
Я поняла, что он разлюбил меня. И что полюбил другую. И та, другая, смеется громко и хохочет раскатисто, когда я звоню и лепечу свои жалкие робкие «люблю».
И я заболела. Я лежала и плакала, я могла плакать часами. Мой единственный телефон молчал. Он молчал вообще, будто вся большая Москва вымерла. Я выглядывала в окно и удивлялась тому, что там ходят живые люди.
Особенно тяжело было ночью. Я не могла спать, плакала все и плакала, вглядываясь через окно в длинную черную ночь, — она не кончалась, будто была вечной, — черным огромным животным была эта ночь и смотрела на меня оттуда, с улицы через окно желтым фонарем одного глаза — он то вспыхивал, то потухал, то разгорался вдруг добела — и мне хотелось повеситься — именно на нем, на этом фонаре, и с его серой бетонной шеи, свешиваясь, висеть. Я не повесилась тогда только потому, что боялась холода. Что когда я умру, то мне будет очень холодно. Я всего этого боялась: этих холодильников специальных, и что раздевать будут, и мыть... Наверное, холодной водой, говорят, что из шланга. Вода будет пахнуть резиной... Я боялась, что и душе тоже будет холодно — там, в космосе, смертельно холодно. Мне казалось, что это очень жестоко — заставлять ее лететь по такому адскому холоду, все равно что выпускать зимой детей на улицу без пальтишек, голышом в холодрыгу. Мне казалось это бесчеловечным.
И это останавливало меня.
Но однажды ночью я нашла в столе давнишнее нераспечатанное письмо. Письмо было написано другом детства: он любил меня, и я его тоже. Я читала. В письме он писал о своей любви ко мне, и он так писал, он так меня любил, что я вспомнила все: он вдруг ворвался ко мне весь, живой, счастливый, мокрый от дождя, и как мы ходили с ним по Москве, и он читал мне стихи, и милиционеры оглядывались на нас, и как я смеялась, когда он говорил, что умрет через пять лет (он умер ровно через пять лет от болезни почек). Я перечитала еще раз, и еще.
И мне вдруг страстно, жадно захотелось умереть, это было сильнейшее желание, похожее на желание плоти, — и все, чего я так боялась — темноты, холода, мертвечины, — вдруг все это стало совсем не так, а стало — дождем, счастьем, юностью и стало освобождением от муки и боли, предательства и нелюбви; ТАМ — жизнь, ТАМ — счастье, а здесь — смерть и подлость, грязь и бесстыдство; все перевернулось. Я встала, искушение было велико, надо было только найти дверь — туда и способ — как попасть в мир счастья и света, туда, где меня любят и ждут...
Он зазвонил так, как никогда не звонил. Он звонил, как колокол, телефон. Я взяла трубку. В трубке дышали и не решались сказать, все дышали, будто дышит море, если к уху поднести морскую раковину, и прижать ее, и слушать.
Я узнала его по дыханию: мой милый, мой бедный, мой... Как ты Там? Я предала тебя, и нет мне прощенья... Я говорила, а он молчал, не прерывал, только дышал:
Я любовью больна ибо любовь как смерть сильна ревность как ад тяжка жаром жжет божье пламя она мой милый прекрасен отличен от тысяч лиц его чистое золото кудри его пальмовые гроздья черные как ворон очи его как голуби купаются в молоке губы его красные лилии капающие медом янтарным руки его золотые жезлы живот его слоновая кость ноги его мраморные столбы поставленные в золотые опоры нёбо его сладость и весь он отрада...
Он слушал и слушал, дышал и дышал. Прижав морские раковины к ушам, мы слушали друг друга, и никто не подслушивал, нет, он один меня слышал, мы одни были на этом и том свете.