Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.
Анна Иоанна! Анна Иоанна! — шумело в ушах.
Ан-на-Иоан-н-на... — как далекий паровоз, возвестил желудок и вместо пара послал в нос выстрел отрыжки.
От выстрела Анна проснулась. Как большая рыба, как кит, выброшенный на берег одуревшего океана, лежала Анна посреди ночи в своей постели. В задумчивости она пососала толстые потрескавшиеся губы и потянулась за сигаретой. С туалетного столика что-то хлопнулось на пол. Наверное, книга. Наверное, Борхес. Анна продолжала шарить в потемках. Упала пепельница, но не разбилась. Только все из нее, наверное, высыпалось. Анна шумно дышала и шарила.
Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.
Анна приподнялась на локте и принялась шарить другое: нашарила. Зажегся желтенький ночник.
Среди кремов, лекарств, блюдец, вечерних газет с полуразгаданными кроссвордами нашла мятую пачку. Сильно трясущимися мокрыми руками Анна прикурила и села в постели.
Тело Анны что-то в последнее время взбесилось. Тело Анны то жирело, то резко худело, то снова жирело, то резко худело опять, то жирело, то худело, то худело, то жирело. Кроме того, капало из ушей. Кап-кап. Мокрые мочки. Капель и почки. И гастроном. Анна радовалась тому, что умела разговаривать с официантами: А как вас, ради смеха, зовут? И они всегда отвечали честно: Володя, или Толя, или Слава. Кап-кап, — капало из ушей, и уши чесались. В отчаянии Анна засовывала в уши пальцы. Иногда ее охватывало сильное желание их оторвать. Сегодня ночью тело Анны было достаточно жирным, оно еще не достигло своего апогея, но уже приятно лоснилось, как лососина, и Анна, опустив глаза, могла созерцать овалы разрастающихся щек, охваченные аллергией пламенные ягодицы лица, между которыми дымилась сигаретка. В углу комнаты новогодняя елка с рыжими бесхвойными ветками держала там и сям, на самых кончиках осунувшихся веток, елочные игрушки. Битые разноцветные шары мерцали на полу. Кончался февраль. В октябре справили сорокалетие. Кап-кап, — капало из ушей. Студентка Леночка, бледнолицая, кокетничала со зрелыми мужчинами.
Правый глаз Анны тоже вышел из повиновения. Закроешь левый — и вместо мира французская живопись, лиловый Руан, лягушатник, пуантилизм. Закроешь правый — русский реализм. Правый видел максимум на 15 процентов. Левый все видел, всю нашу действительность.
Иногда Анна ощущала себя Анной Карениной, иногда Анной Ахматовой, иногда — просто Анной на шее. В зависимости от этого менялись ее знакомства, она то влюблялась, то эмигрировала в Париж, то прожигала слезою снег, пока не полюбила последней любовью. Приходили какие-то евреи, приносили то сотни, то тысячи полинявших рублей, муж за границей сочинял антипатриотические брошюры, звал к себе, а что толку? Иногда захаживал участковый, косился на выпитые бутылки: постоит-постоит и уйдет...
Анна потянулась за бутылкой коньяка, налила, расплескав, посмотрела на елку. «Выброшу к женскому дню», — подумала Анна и выпила.
Стало теплее. Анна глубоко затянулась и откинулась на подушку. Потом она выпила еще одну рюмку, раскраснелась, и ноги ее оживились. Правая нога Анны согнулась в колене и уехала далеко вправо, так что все пять ее пальцев с давно не стриженными ногтями высунулись из-под простыни. Левая нога Анны, тоже согнувшись в колене, заскользила влево и уперлась во что-то живое.
Всем телом вздрогнула Анна, струсила, обмерла.
Слева от нее лежал человек. Он лежал, отвернувшись от Анны к окну. По затылку Анна узнала его, чуть не вскрикнула. Это был ее любимый человек, самый любимый, любимейший, который бросил ее два месяца назад по возвращении с зимнего кавказского курорта. Он довез ее до дома из аэропорта, загорелый и сероглазый, сказал, что завтра с утра позвонит и заедет, поцеловал в висок со свойственной только ему легкой небрежностью — и не позвонил, не заехал, никогда-никогда.
Он катался на лыжах с утесов — она спала.
Он, жизнерадостный, щуплый, плескался в бассейне — она спала.
Он приходил, румяный, пристыженный, из сауны — она спала.
Он говорил ей, будя ее толстое тело: Московские девушки парятся голые; ленинградки же — все! поголовно! — в купальниках! Она отвечала спросонок: Как все это скучно!
По вечерам он пьянствовал с ленинградками, фарцой и черкесами — тогда она тоже вставала и пьянствовала.
Каждый день, когда нерусское солнце стояло в зените, она просыпалась с мыслью взять справку для бассейна у местной врачихи. Наконец, накануне отъезда, Анна предстала перед брезгливым, уродливым личиком. Анна стояла, как столкновенье двух миров, как роковой турнир Пикассо и Боттичелли, щедро выкатив на врачиху славянские груди, и, оглушенная этой красотой, иноверка нехотя выдала нужную справку.
Как ты вошел, мальчик мой, без ключей? без одежды? Как проник ты сюда, в мою теплую, темную норку?
Любимый человек — самый красивый на свете и очень-очень талантливый, — от одного вида которого ее сводила порою любовная судорога, чего с ней до тех пор никогда не случалось, — спал, свернувшись калачиком, в родной болотного цвета рубашечке и без трусов. Анна потянулась к нему трясущейся рукой, — но отдернула руку. Села, взяла со стола расческу и стала быстро расчесывать свои светлые волосы. Потом глянула в зеркальце и уже не спеша стала красить глаза, нанося зеленые тени...
А теперь, а теперь... но сначала, волнуясь, она выпьет еще. Анна выпила и улыбнулась. Она знает, что сделает. Она не будет его будить. Пусть он спит, пусть он спит до утра! Он, наверно, устал, он пусть спит, а я буду всю ночь напролет тихо-мирно тебя ласкать. Ты спи — я приду к тебе в твой сон — и тебя скушаю, мой мальчик! Ты спи — а я тебя: ам-ам!
Анна засмеялась, прикрыв рот ладошкой. Анна куталась в эвфемизмы, как в комиссионные меха.
Анна! Анна! Анна! — трубило сердце.
— Я знала, что ты придешь! — шептала Анна. — Я знала! Я знала! Я знала!
Как ты неправ, моя радость! — смеялась Анна. — Ну, зачем ты размениваешься на дешевку? Ну, зачем тебе курвы, когда есть я? Вот ты все пишешь, и пишешь, и пишешь, но все — не то! Эту гадость нельзя показать ни ребенку, ни честным людям. Ты мерзкие пишешь штучки, — погрозила она ему пальчиком, — а ты напиши про нас, про то, как вернулся ко мне, про нашу с тобою любовь, про снег, что тихими хлопьями падает на усталый город, про ветку сирени в саду, про то, что в каждом из нас, даже в самом запутавшемся... Ты напиши о том, как я без тебя тосковала, без твоих ласк и глаз, как грудь горит от потери... Ты спи, а я превращу моего мальчика знаешь в кого — не скажу! — Анна опять рассмеялась. — Ты лучше пиши о том, как под покрывалом твоего холодного железа журчит алая кровь, ты пожалей калек и воскрешай мертвых — ты иди и воскрешай мертвых, иди — воскрешай!
— Вот ты спишь, — лепетала Анна, гладя сонный мужской живот, — и ведать не ведаешь, как воспаряешь над миром, как растешь у меня, как Эйфелева башня, или как башня в Пизе, или еще какой крылатый монумент... А бог — он ведь в каждом из нас, в каждом доме и в каждой квартире, и в этой елке, и в этом коньяке, и даже мама моя, которая всю жизнь преподавала материализм... и даже в материализме!
Анна зубами затянула ослабевшие узелки бинтов на запястьях.
— Белые манжетики... — всхлипнула она. — Да, я дура... я дура была — прости! Но теперь ты снова мой, ты пришел, ты весь мой!
Анна! Анна! Анна! — рвалось на куски любящее сердце.
Анна погасила ночник, пристроилась поудобнее, провела сухим языком по губам и, как в старой сказке, сожрала любимого человека. Так закончилась в эту ночь история русского авангарда.