С некоторых пор ему стало казаться... нет, он был уже уверен, что крыша его маленького дома — это открытая книга. Или полузакрытая. Она смотрит на него и читает его. Даже нельзя сказать, что мысли читает — все его существо. На ее внутренней поверхности появляются строки, которые иногда проходят по страницам, как морщины на поверхности воды, и исчезают в толще книги. Маленький дом, в котором он жил совсем один, был покрыт красной, местами уже порыжевшей кровлей. Теперь, когда он подходил к дому, он иногда думал, что хорошо бы, если бы какой-нибудь вихрь унес эту крышу куда подальше, чтобы она не мучила его. И пусть бы хлынул дождь... В его доме помимо служебных помещений была только одна большая комната, в которой он и жил. Вверху не было перекрытий, и поэтому сходящиеся своды этой очень большой комнаты повторяли в пространстве стропила крыши. Он так часто глядел один ночью в эти уходящие в высокое пространство своды, что, может быть, именно поэтому ему и явилось, что это книга. Собственно, никаких сомнений у него не было, он это не обсуждал с собой.
Правда, он иногда думал, что стоит обратиться, например, к врачу и узнать, что это такое. Но что ему скажут там? У вас что, крыша поехала? Да я был бы рад, если бы это было так. Тогда что же вы от нас хотите? — спросят в сумасшедшем доме. Так что не имело смысла и идти туда. Переехать куда-нибудь разве? Но на это нет таких денег. Да и жалко покидать свой дом. Тем более, что дом хранит его судьбу, его жизнь в прямом смысле. Получается, что тогда придется брать его, то есть дом, с собой. Да и не хотелось бы, чтобы кто-то посторонний прочел то, что записано теперь в этой книге.
Ему иногда казалось, что книга обнажает его суть, но что это значило, он бы не мог сказать. Он часто повторял, что совесть его чиста, но все время натыкался на двусмысленность этой фразы. К тому же эта книга уже была как будто написана раньше, ведь только написанная книга, так ему временами казалось, может читать нас. Он давно смирился со своей одинокой жизнью, он перестал уже считать ее вызовом некой высшей силе. Он перестал видеть в этом и какой-то стоицизм. Он далек от столпничества, то, что он хотел от себя, — это мужество в любых обстоятельствах. Но временами ему казалось, что птицы, которые садятся на крышу, выклевывают буквы, как вишни, из самой книги, так что внутри текста образуются зияния. «Тот, кто будет читать мою жизнь по этой книге, наверняка будет ломать голову над этими темными местами, потому что буквы вынуты. И будут строить гипотезы, что могли бы значить слова с пропусками. Я не буду им помогать». Но выклеванное место в книге зыбилось, словно рябь проходила по смятой водяной глади, и все становилось ровным. Книга была опять без морщин и изъянов, снова она была светлая и непроницаемая.
Эта книга не была наблюдателем или соглядатаем. Она не была и некой посторонней силой. Он часто пытался понять, чем же она является, почему покрывает строками в ночной тишине страницу за страницей, словно пышным ковром, и не перевертывает, но поглощает испещренную плоскость за плоскостью, запоминая. Он думал о том, что наше сознанье угасает вместе с телом, но разве нельзя сознанию найти свое собственное постороннее жилье? И может быть, крыша и будет таким прибежищем его? Но как в эту крышу-книгу перекачалось его сознание, по каким проводам — он не мог объяснить себе этого.
Иногда ему казалось, что эта книга может захлопнуться, и тогда вся его жизнь вместе с этой книгой исчезнет навсегда. А этого он боялся больше всего. Поэтому он и страшился этой нависшей над ним в темноте книги, и гордился ею втайне, потому что он сам чувствовал себя в какой-то степени создателем ее и творцом. Но временами он чувствовал, что совершенно не управляет ею, что она хладнокровно, хотя и вкрадчиво и, может быть, даже сочувственно, всматривается в него. Причем она пишет какие-то строки раньше, чем начинает его читать. Да, она читает его после того, как что-то уже написано, он был в этом уверен. И в ней была какая-то несомненная сила, которая присуща только постороннему предмету, а не нам самим. Он твердо знал, что у него не раздвоение сознания. Это что-то другое. Он понимал, что это навязчивая идея, но не опасался этого. «Я же контролирую себя, — думал он. — Конечно, в меру своих сил. Разве мы ощущаем, допустим, тело свое, — думал он. — Мы знаем его, лишь когда оно болеет, хотя бы частью. Или когда встречаем препятствие. Но так мы просто плывем в некой плазме, а чтобы узнать тело, нам нужен кто-то посторонний».
Так он думал, но книга словно бы не знала об этом, хотя улыбалась в его сне своей тут же смываемой улыбкой. Один раз, когда он подходил к своему дому, ему показалось, что крыша покрылась каким-то красноватым и мягким мхом. И ему так захотелось снять эту книгу с дома, уложить с собой в постель и почитать ее на ночь, как обычную книгу. Но он тут же заподозрил себя в идолопоклонстве или даже фетишизме, а чтобы отогнать мысли, надо их презрительно обозначить — так, нехотя как-то, не слишком отчетливо. Тогда они не будут ему угрожать и отбегут.
Однажды ему показалось, что он проник в тайну книги и сможет прочесть, что же в ней написано. Он специально упросил приятеля дать ему на день свой переносной компьютер, с тем чтобы попытаться подключиться к этой крыше своей. Ведь наверняка там должна была действовать какая-то электронная техника. Хотя бы отчасти. Ведь не может сознание шагнуть так сразу, чтобы наши жалкие электронные игрушки, лампочки, транзисторы были совсем уж чужды этому высшему разуму? Прежде всего он заземлил компьютер. Теперь-то уж хотя бы через мать-землю (именно так он выразился про себя) он соединится с крышей!
Он не имел плана действия, и мы это знали. Когда он обнажил провода и подключил к нам невысокое напряжение, дрожь пробежала по нашим жилам и подобие слез проступило на нашей внутренней, влажной, обращенной внутрь дома поверхности. И видит тот, кто может это видеть все, глубокое содрогание дома было ответом ему. Мы увидели этого человека, который в малой своей черепной коробке, под шерстистыми волосами, сохраняет все, что мы пытались так долго вырастить и запомнить о нем. Мы отделились на миг от него. И строки проступили на нашем лице, мы видели это, и видели его, поднявшего взгляд к потолку. Это сладостный миг отъединения, когда сознание не слепо, но видит все вместе и отдельно. И молнии строк, отделившиеся, замелькали между им и нами. Но что было потом, что стало с ним-нами, он-мы пока еще не сможет сказать на родном языке.
Велосипедный позвоночник, где он отзовется, встряхнувшись от росы и потеряв все свои части? Он отразится в наших ногтях, как тогда, когда ты вывел его из-под ветхой арки сарая. Он сверкнул в мгновенном перламутре твоих ногтей. Даль невидимой реки в долине зазвенела в его металлических трубах и звонках. Ты вел его в поводу, ты нес его на весу, этот никелированный крендель, который всю нашу даль отразит и покроет. Уже автомобильное глаголанье девятисотых годов проглянуло голодным зовом за горизонтом, но мне, думал ты, и велосипедный мираж, сверкнувший над берегом реки, так внове, так дорог, что не променяю я его ни на какое будущее. Ты вел его в поводу, пробираясь к пыльному тракту, который ведет на Рославль. Ты не любил заглядывать в будущее, хотя трезвые и прочные очертания виделись ему там. Это велосипедный остов, рама Всемирной выставки, на которую натянут холст балагана. И там-то мы увидим, что будет там. От Спаса до Рославля ему было три часа быстрой велосипедной езды. В промежутке, в Кузьминичах, он выпивал крынку молока и сразу садился опять в седло, чтобы успеть вовремя в гимназию в Рославле. Капустные листы мялись и скрипели сапожным скрипом под ногами, когда он долго пробирался от сарая до тропинки. Или это октябрьский морозец припомнился ему, когда он жарким майским утром выводил велосипед, похлопывая его по седлу? Он грустно думал, что истинные мысли его, столь глубоко отличные от мыслей свинцовых газет, никому не известны, и нет сил их запечатлеть. Потому что все равно никто не поймет его не только вместе с ним самим, с потемневшей кое-где тужуркой, со сверкающими кое-где деталями велосипеда, так что стоит ли думать вообще отделенно от всего этого? Мы пытаемся намекнуть на все это улыбкой, когда произносим слова строками из газет. Но кто нас поймет? Будущее, если явится и грянет сейчас, что в нем можно будет узнать о нас? Нет сил таких, чтобы это запечатлеть.
Несметные части того велосипеда обнаружились потом. Они обрели пропорциональные размеры и стали предметом изучения. Но, как кости мамонта, их приходилось извлекать из-под наносного слоя, из путаных человеческих отношений, и восстанавливать их монументальное значение. Эта рама хранилась в кирпичной стене некоего дома и создавала тот смутный каркас, тот план, который снился в виде серебряной схемы его обитателям и смущал их сон. Эти спицы были рассыпаны просто в речном песке и порознь были выброшены где-то на отмелях. Их, непроржавленными, находили затем иногда дети. Спицы не плавились в печах и при самой высокой температуре. Но их нельзя было использовать, они не входили в резьбу, из них нельзя было сделать решетку или пересечь в виде клетки, они вообще не скрещивались друг с другом, они не затачивались и при ударе причиняли только тупую боль, слабую и ни с чем не сравнимую. Единственное обнаруженное их предназначение — это описывать круги и фигуры на земле; иногда мелькали числа, пока спицы не падали в бессилии под рукой. Велосипедный звонок был одной из немногих деталей, подлинно, реально сохранившихся, но он странно размножился и целыми гроздьями нависал над людьми под видом ветвей черемухи или был воспоминаньем в человеческих судьбах о слышанных в прошлом трамвайных звонках.
Части этого велосипеда проступили незримо в стенах, но не было ни одной, которую можно было бы отличить от другой. «Это та?» — спрашивали. «Да, именно та», — отвечали. «Но как мы можем быть уверены, что это именно та, а не другая? Где доказательства?» — «Всматривайтесь в целое, — отвечали им. — Тогда будете уверены». И вот вечером или этим ранним летним днем они собрались и стали весело смотреть вдаль и вдоль набережной в облака над домами. Что это было, Москва, или Петербург новый, или Ленинград старый? Они в этот вечер забыли. Но все собрание звеневших вещей вдруг почудилось им разом преобразившимся в какое-то цветовое облако, похожее на радужного расписного коня или нефтяную пелену, которая кровью сверкнет на руле велосипеда, если содрать отстающую уже никелевую полоску. «Значит, не напрасны были наши усилия?» — ехидно переспросили они сами себя. «Значит, не напрасны», — не менее весело ответило им отзвеневшее чем-то отдаленным облако, без всякой надежды на дождь нависшее над кривым узором из их нерукотворных улыбок.
Уже они подходили к станции Звенцово. Волганину пришлось взять дочку на руки, потому что рельсы шли рядом с забором и станционными кирпичными зданьями. И точно — быстро мимо них пробежал, спотыкаясь на стыках, скорый дальний поезд, к счастью, не обрызгав землю разлетавшейся водой из туалетов. Пристанционная земля, отчужденная и хотя и коричневая, но как будто лишенная цвета, в непомерной ненадежной чешуе из бумаг, корок и окурков. Пятилетняя дочь недовольно пробормотала что-то вроде того, что поезд так сильно гремел мимо, что у нее подошвы раздражились, поэтому пришлось опустить ее на землю. Дочь спросила его, что это за станция, и тут Волганину открылось нечто смутное и слабо знакомое, то, что даже нельзя назвать «déjà vu», прежде виденное. Это лучше было назвать «прежде предвиденное». Как будто он когда-то знал, что это с ним произойдет и случится. И эта оплеванная земля, и пруд, смутно проступающий сквозь бетонный забор на другой стороне железной дороги, и все это неясное летнее утро со смешанным чувством, со смесевым неясным солнцем, с томлением и утомлением плоти. «Это не плоть, а плотина», — усмехнулся он, глядя на ивы над длинным прудом, который он часто видел когда-то давно, проезжая эти места на поезде. И серый прореженный сквозь нынешнее время, словно бы нитяной, дождевой, давнего времени пейзаж с предстанционной водокачкой, с людьми, пригнувшимися под дождем, мелькнувшими в отдаленье у пруда, — все предстало буквально перед его взором, и все проступило. Эта неподвижная, слезная, застывшая, словно фреска, картина поместилась между пыльными деревьями вкруг этой площади и дальним небом. Она, словно грубый занавес, повисла перед глазами всех, но ветер не колыхал ее.
Так эта несгибаемая тонкая ткань легла легким пятном на кирпичную башню пристанционной водокачки. Ее пытались снять, словно призрачную мантию, словно цветную сеть, которую набрасывают на строительные леса, но ничего не получалось — она не лгала глазам, она была здесь. Это чужое видение смущало взор многих. Иногда его относило ветром и оно просто парило в воздухе. Его пытались смывать водою с домов, но ничего не помогало. Это была цветная тень, которая теперь принадлежала этому пейзажу. Можно возвести новый дом, и оно будет ложиться на новые белые стены. Можно сломать этот дом, но оно останется пятном, туманящим сизый горизонт. Все знали, что оно связано с появлением какого-то человека, но что это за человек, никто не знал. В этом пятне подозревали признак какой-то болезни — болезни самой природы в этом месте. Но что это за болезнь? Некоторые предположили, что такое удвоение видимой реальности означает, что сама видимость, сама видимая реальность может размножаться.
Наконец кто-то предположил, что это чье-то воспоминание. На что ему ответили, что тот, кто оставляет за собой такие следы, сам должен исчезнуть. Наоборот, возразил тот, это пятно, которое свидетельствует за всех нас. Это выше искусства, потому что оно способно быть незаметным. Давайте его не замечать, как не замечаем окружающую реальность. И это пятно перестали замечать. Некоторое время в путеводителях значилось, что рядом со станцией Звенцово в воздухе парит несмываемое пятно-воспоминанье. Но запись на бумаге, где упоминалось об этом, со временем постепенно стерлась.
Когда дефляция достигла поистине неслыханных масштабов и в ход пошли речные ракушки и споротые пуговицы со старых солдатских мундиров, наш «Рот-банк» решил укрепить свое положение. И вправду сказать, наличность в нормальном банке не держат, но в нынешнем бедственном состоянии, когда новые виды денежных знаков прибавлялись еженедельно, когда всерьез предлагали использовать (и кое-где самовольно уже использовали) кусочки подошвы ботинок только потому, что на них было выдавлено твердое тавро «Bull» на каждом сантиметре, когда показывали человека, который извлек глубоко из-под обоев слой доисторических керенок, служивших также когда-то обоями и чудом уцелевших между двух огней — кафельной печью и печкой чугунной (ему особым распоряжением разрешили пользоваться частями этих обоев в качестве дензнаков), — в этой сумятице как нам было от жизни отстать? Поэтому у нас в банке приходилось постоянно спотыкаться о какие-то мешки с дурно пахнущей (в буквальном смысле) денежной наличностью. Ясно, что мы обрадовались, когда вдруг появляется слух, что на запасном пути стоят два вагона отличных денег (то, что они, может быть, побывали в употреблении, дела не меняло). Как было не всколыхнуться, не завербовать в сторонники любителей дичинки и легкой поживы пару-тройку помощников!
Мы направили свои легкие стопы (без самых этих подошв, в натуральном смысле, уверяю вас) на дальнюю товарную станцию на самой границе с Дремляндией. Так называли недавно отделившуюся и незаконно самопровозгласившуюся монархию, где счет этим монархам пошел от первого колена. И действительно, когда мы через непроходимые лопухи вышли на твердую насыпь, вагоны стояли там как миленькие. Причем меня поразило, что колеса были как новые и тускло блестели в рассветном свете. Колодок под ними не было, и я порадовался, что мы вовремя появились, потому что кто-то, видно, хотел вагоны умыкнуть, но почему-то замешкался. Утро было воскресное, от пограничной реки подымался розоватый туман. Где-то вверху перечирикивались птички, но мы были настороже. Никто толком не знал, чем жили, чем питались в Дремляндии. Но пули, которыми перестреливались дремляне, иногда залетали и к нам. Это не были наши допотопные дыроколы. И пулю, предназначенную тебе, ты очень даже мог услышать. Она будет висеть в ветвях дерева, переговариваясь с птицами почти на их языке. Но войдет в тело вовсе не затем, чтобы убивать. Зачем убивать? Войдет с другой целью. Каждый раз с новой. Поэтому поглядывая на ветки, мы вышли на туманную железнодорожную насыпь.
Первый вагон оказался лишь обманчиво полным. А фактически пустым. Листы неразрезанные денег лежали в безмолвии, пораженные незнакомой болезнью. Цвета они были темно-коричневого и напоминали морскую капусту. Но особенно меня поразило, что у денег полностью отсутствовал запах. Здесь нам нечего было делать. Другой вагон долго не поддавался — мы никак не могли открыть двери. Наконец успевшие заржаветь двери с лязгом откатились. Посредине на пустом полу сидел старичок в позе лотоса, с закрытыми глазами. Мы легонько толкнули его, он опрокинулся на спину, но не пробудился. Вагон был совершенно чист, даже ни одной сенной пылинки не кружилось в воздухе. Мы и до этого были раздражены и невыспавшиеся, а тут совсем озлобились. Но все попытки выяснить у старика, куда делись наши деньги, ни к чему не привели: кроме выразительной мимики на блаженно запрокинутом лице, мы от него ничего не добились. Мы совсем обессилели и легли на рельсы прямо против враждебной реки, где было уже жарко. После долгих разговоров на теплых рельсах мы пришли к единому умозаключению.
Не было сомнения, что этот человек, впавший в глубокую летаргию, был дремлянин и его появление здесь — это последствия мечты, поселившейся в зарубежной стране. В Дремляндии грань между сном и явью была решительно стерта некой верховной дланью. То есть явь была объявлена единственно возможной, обязательной и принудительной. Сон и сны упразднялись. Спать запрещалось, и мы слышали, что к ресницам дремлян вечером привязывали нитку, ведущую к чеке гранаты, стоящей как обязательный цветочный горшок на подоконнике. Так что ночная столица Дремляндии постоянно озарялась вспышками, и гремевшие взрывы способствовали пробуждению случайно задремавших. Хотя, как говорили, было немало и самоубийц, сознательно прикрывших глаза. Сон можно было попытаться заменять какими-то инъекциями, но вот без сновидений не все могли прожить. Понятно, что сны там стали своеобразной валютой. Ходили по рукам, конечно, и суррогаты. Особым промыслом занимались те, кто хитил чужие сны или то, что хотя бы мимолетно напоминало их в этой стране бесконечного дня. Собственно, непрерывные перестрелки были отчасти вызваны борьбой в этой торговле, связанной с бесплодными, но, по-видимому, такими нужными мечтаниями. В ход уже шли не только книги (их выжимали без остатка) или видеокассеты. Использовалось все, на чем лежала печать людских прикосновений, мысли или чувства, даже детские игрушки. Деньги были утонченным видом суррогата, который втайне «нюхали» дремляне. В силу невероятной своей технической изобретательности (соседствующей со склонностью к мистике) они научились по остаточным запахам на денежных купюрах извлекать призрачные видения, которые окружали те мгновения, когда к деньгам кто-то прикасался. Так как деньги переходили из рук в руки, здесь таились целые воздушные замки подобных переживаний и дневных снов разума. Для нашего нормального гражданина все это казалось диким и малоинтересным, для взвинченного бессонницей дремлянина же это был несказанный склад впечатлений, которые он всасывал в себя быстро, как гидропомпа — содержимое помойной ямы. Понятно, почему первый вагон был без признаков запахов. Во втором мы, к несчастью, натолкнулись, по-видимому, на некоего чемпиона подобного дремлянского опьянения. По нашим прикидкам, вагона денег ему хватит, чтобы спать здесь год, не меньше. Материя и основа сгорела в пламени дематериализации. Нам оставалось только развести руками. Мы посмеялись над нашей неудачей. Потом погрустили немного.
Так и вернулись ни с чем.