Впереди была дорога. Девочка сидела на корточках у обочины и смотрела на дырку в земле. Из дырки на нее смотрел молодой любопытный тарантул. Отвратительный.
Тарантул видел, что девочка маленькая. Ноги у нее босые. Руки она прячет под коленками. Кусать ее нет нужды.
Уже который раз она не уходила по дороге дальше, а присаживалась возле входа в нору и смотрела. Он чувствовал, что она пришла, и радовался: там, где девочка сидела, земля, согретая ее теплом, пахла так, как нигде и ни после кого не пахла. Он любил смотреть на нее; они уже два возраста младших братьев смотрели друг на друга. Он хотел, чтобы это было всегда. Еще он хотел забраться на девочкину ногу. Но не решался.
Сегодня она протянула к нему ладонь. Он вылез и замер, не понимая — отчего же замер? Ладошка пахла еще сильнее, чем земля, и он решился.
...В центре ладошки дрогнуло, и тарантул сжался. Девочка расслабила руку — тарантул отполз к пальцам, но девочка слегка сжала их, и он опять оказался в центре, где вздрогнуло... Он вернулся к пальцам — и снова оказался там, в точке вздрога. Ему нравилась игра.
Девочка приблизила лицо, и глаза ее, такие же синие, как все вокруг, оказались совсем рядом. Он подполз к ним ближе — ресницы опустились и спрятали синее. А потом девочка сжала кулак, и он оказался в темноте — теплой и пахучей, лучше его дома. Но кулак разжался, и осторожный толчок из центра ладони направил его к пальцам.
Вход в нору был рядом. Тарантул сошел на землю. А ладонь прикрыла голубое над ним, и запах опустился в нору вслед за тарантулом.
Девочка встряхнулась, оправила сарафанчик и побежала по дороге, посматривая на ладонь. И улыбаясь.
Они оба знали, что, когда новое солнце взойдет над дорогой и его луч повиснет отвесно над норой, все повторится. Потому что оба хотели, чтобы черное смотрело в голубое, а голубое — в черное. Чтобы пахучее тепло переплеталось с шелковым щекотанием, чтобы жизнь ощущалась бесконечной и доверительной, и следующий день был бы уже не за горами, а совсем рядом, возле обочины, у маленького сухого входа в землю.
...И вот уже я вновь сижу на корточках и смотрю в дырку, а оттуда на меня он смотрит и не умеет мигать. Я подношу палец; он вдруг прыгает, и ползет к центру ладони, и замирает — бархатный, нестрашный — в том месте, где у меня всегда вздрагивает, прямо на линии любви. Я сжимаю кулак, а он тихонько и ласково шевелится, и мы молчим. И нам счастливо.
Вот что я вам скажу: есть между людьми тайна, которой друг друга мучают. Эта тайна, вышедшая наружу. Есть тайны глубокие, которые связывают людей на жизнь, разъединяют тоже на жизнь, и только после смерти, когда уже не нужно, объявляются. Но поздно уже.
У всех есть такие тайны. А если тайна не объявится никогда, то это самая правильная тайна. Да я о такой тайне и не знаю. Может быть, я человек, без тайны живущий? Может, все мои тайны настолько мелкие, что сразу наружу выходят, и оттого так много мучений в жизни, жить ни с кем дружно не получается? И значит, я такой человек, без глубины, в которой тайна могла бы поместиться и кануть. Чтобы после конца жизни моей неузнанной остаться...
Но чтобы тайна возникла — сколько людей нужно? Двое вроде необходимы. Для тайны всегда нужны двое. Это как с письмами или дневниками для переживаний — всегда подразумевается читатель, адресат, собеседник. Иначе зачем записывать-то?
А если одинок, так одинок, что и дневник не нужен, ведь глупо сам на сам в прятки играть. Ах, даже внутренне говорить не решаешься. Собою как собеседником не располагая. Но все равно что-то такое есть в тебе, какой-то голос... и на него надеешься.
Может, это и есть главная тайна человеческая, от которой всякое движение жизни начинается? И не любви ли это шевеление? Господи, если это твой голос во мне замурован, дай знать, что и у меня, как у всех, есть глубокая тайна. Жизни. И смерти. И жизни новой. Чтобы не было мне страшно мое одиночество. И чтобы не ощущал я себя тюрьмой голосу твоему.
Трудно мне ночами, когда ближние распростерты телами вокруг, и я слушаю, как дышат они, и смотрю, бегают ли их глаза под веками, шевелятся яблоки глазные — будто рыба шевелит спиной под водной гладью там, в глубине, где таят глубину. И жутко мне видеть это проявление жизни в телах неподвижных: где человек, когда он спит? Где пребывает, если сейчас он лежит рядом, но нет его со мной? В прошлом? Я пробовал и себя в прошлое переместить — чтобы встретиться, но ничего не получилось. Не смог войти второй раз в ту же реку, не состоялись желанные встречи.
О будущем и думать в одиночестве ночи не хочу — страшно. Вдруг там от меня отступятся, догадаются, что во мне страх, уныние, что пусто мне среди всех других, кто не есть я... Всем я лишний, обременителен безрадостностью, да кто же захочет, чтобы немочь на него опиралась? Заразиться страшно от нежити... Вот она, тайна моя страшная, вынырнула словом отвратительным: нежить. Бледная немочь. Поганка, одним словом, ядовитая.
Родился здоровым горластым мальчиком. Зеленоглазым и озорным. Куда он делся, где запропал? Я в зеркале отражаюсь без него, даже глаза не зеленые, а синие, желтизной подернутые, словно пруд в ряске, на которую березки да ясени октябрьскую медь просыпали. Нет, мальчика во мне нет больше, скорее ящерка пугливая, бессловесная и юркая, угнездилась во мне и лапками под сердцем перебирает. Так больно подцарапывает, упирается изнутри в клетку грудную, разжать пытается... Умрет взаперти однажды, я и знать тогда не буду, что живой. Только по боли этой загрудинной и узнаю, что пока — жив. Только и радости мне что узнавание боли жизни... А сегодня так сдавила она, так больно, что я руку в грудь засунул и дернул что было сил. В ужасе проснулся, в поту холодном, а в кулаке — хвост ящерки. Вот сижу теперь, смотрю на него, и удивления во мне никакого. Равнодушие, вялость и вопрос — куда хвост девать? Выбросить? Закопать? А может, отнести, показать кому, может, что подскажут? Но ведь не поверят, что у живущей под сердцем оторвал! Обидят. Скажут, глупость. Где взял, спросят. А где его взять можно, ящерицын хвост ранней весной, когда солнышко еще землю не прогрело и ящерки в глубине камней не проснулись? Это под моим каменеющим сердцем одна шебуршится... Без хвоста вот теперь. Станет ночами хвост свой у меня просить.
— Отдай, — скажет.
В общем, положил я этот хвост в морозилку, между хеком для кота и косточкой для супа. Так и лежит. До поры.
До какой поры?
И она туда пошла. Серело в конце улицы. Светало. Небо висело низко и косо, зацепившись за громоотвод. Улица все не кончалась, но в конце ее сгущался свет. Под ногами скреблись ржавые листья платанов. На ногах были грубые удобные башмаки. На теле ничего не было, кроме шубы. В глазах плавало по рыбе.
Рыбы смотрели наружу, не щурясь и не моргая. От этого ее глаза застыли.
Пахло пожаром. Промчалась собака. Потом машина. Прошел милиционер. Город просыпался.
Наконец улица перетекла в следующую. Все так же сгущался свет в конце, пока не рассосался наступившим днем. Вынырнувшее из-за табачной фабрики солнце жарко дышало в затылок. Шубу нельзя было распахнуть. Под шубой сразу наступала кожа.
За перекрестком стоял троллейбус. Бигель болтался, соскочив с опоры. Троллейбус строил куры пассажирам, и они его покидали. Никто не оглядывался.
Она вошла в салон, бигель вернули на место, троллейбус задрожал и побежал. Светофор сморгнул желтое, но троллейбус не остановился.
В депо она не знала, что делать, и сидела со своими рыбами. Вошел водитель. Молча смотрел на рыб. Говорил слова, тексты. Ушел, вернулся с женщиной.
Закончилось все неталантливо: женщина обняла ее, рыбы шевельнули спинами, разбрызнули соленое — и она оказалась в душной диспетчерской со стаканом в руке.
В стакане было пресное. Она попросила водки. Ей дали.
Приехала машина и увезла ее. Рыбы плавали в водке и хитро поглядывали сквозь зелень ее глаз на тех, кто снял с ее кожи мех и удивился простоте и белизне линий.
Она медленно пошевелилась, ощущая изгибы. Обнаружился излом. Не уйти ей отсюда! Ни троллейбуса, ни милиционера, ни листьев, путающихся среди прохожих. Не за кого зацепиться!
Она закрыла глаза, и две рыбы слились в одну, нырнув глубоко, в придонное. Красное.
И что ей делать, что ей делать тут, куда она пошла и дошла, кроме как любить свою рыбу...