Посвящается П. Беспрозванной
Никакого Сергеева никогда в жизни не было. Это не он слизывал шершавым своим языком с верхней губы некую солнечную муть, не он пробегал по весеннему граду по направлению, через парк, в виду и на шпиль все той же единственной своей Петропавловки, где дощатым забором огороженное место было украшено правильной надписью, мол, «заколочено».
И может быть, потому, что его не было, а вернее всего, потому, что он понял, что его-то, собственно, никогда и не было, и не только не было, но и не будет вовеки, потому что он, собственно говоря, извините, досужая выдумка, он загрустил, разнюнился, полез правой рукой в весенний, слегка прохладный карман своего пальто и наскреб пол-ладони мелочи вперемешку с просыпанным табаком, разным мелким свалявшимся сором и прочей чушью, оставляемой самим, как говорится, органическим процессом жизни, жизни печальной и долгой, даже если небывшей.
Ну, так вот. Навстречу ему шагали все люди значительные: вот хоть два серьезных таких шахматиста, колотившие друг друга шахматными досками по головам; от одной из них отстал лоскут фанерки и, кружась, опустился к ногам Сергеева. Седой волосок прилепился к этому лоскутку, посверкивал среди свежего гравия парковой дорожки, потому как дело-то было, собственно, в парке, в чем не признаться было бы нелепицей, даже более того — недостойным умолчанием со стороны автора.
«От одной из них» — значило, от доски отделился, хоть, признаться, и от лохматой головы любителя-шахматиста, пенсионера и забияки — говорил уже — волосок, да какое все это имеет значение?
Никакого. В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали ее, сколь настойчиво о них ни талдычь, — слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины — всего лишь сор на этой горжетке. Ну, словом, один резон, если не сказать хуже: пропил ли Сергеев свою мелочь на пиве, или отдал ее мимо шедшей нищенке, или сознательно разбросал по аллеям парка, во что как вам, так и мне трудно поверить; сей факт, будучи представлен как достоверная деталь, мог бы служить канвой уже не реального, но авангардного рассказа; но мы, в наш атомный век, всплошную все реалисты: любим мы подмечать янтарную струйку смолы на желтой доске с красиво так нарисованной буквой «Н» — малой корпускулой вполне вещественного понятия: мол, «ЗАКОЛОЧЕНО».
Дерущиеся шахматисты галдели. Удивляло Сергеева, как не просыплются у них шахматы из досок, как не украсят свежий долбленый гравий грудкой символов: царь, царевич, король, королевич, конь, ладья, офицер или ферзь — черт его знает, не в этом дело, милостивые мои государи, извините за старомодное выражение.
А дело все в том (вернемся к навязчивой вашей идее), что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая, — никак. И оттого что он краешком мысли коснулся этого печального факта, он не пошел в роскошную крепость, ибо тюрьма, превращенная в музей, стала ему вдруг глубоко отвратительна.
И, сверившись с направлением легоньких облаков, субтильно-розовых с тонкого краю, он свернул на Петровскую набережную. Здесь повевало прохладным таким ветерком — да, совсем я забыл упомянуть: шел уже второй ледоход — с Ладоги лед согнало, — несмотря на разнообразные шумы и посвисты города, тонкий звон, если прислушаться, тонкие звоночки тающих льдин бередили сейчас каждое непредубежденное ухо.
И Сергееву вдруг стало грустно. Да ему и не было весело, нет, поверьте, ну, а тут уж настолько грустно ему стало, что он присел между голых древесных стволов; скульптурное изображение давно почившего государя прибавило к его дикой тоске привкус уже императорский, ну, да что же я заливаю вам, питерским старожилам, сами все знаете.
И тогда он сказал своей душе: молчи, шлюха, — и от грубого этого словца поперхнулся и закурил, тупо созерцая слепое приречное пространство...
Грянул тяжелый гром — то ли пушка на бастионе отметила полдень, то ли лопнула почка ближайшего к нему деревца; кажется, это был тополь.
Посвящается И. Иванову
Вы когда-нибудь видели прыщавого горбуна? Перекособоченную станину венчала продолговатая ступа, украшенная длинным осклизлым носом; щеки усеяны словно мелкой малиновой ягодой. В последние годы он все чаще возникал в нашем унылом повествовании.
Мистер Икс (назовем его так, если не возражаете) работал по уборке мусоропроводов. Всякое попадалось ему среди отбросов городской жизни: использованные презервативы и редчайшие инкунабулы, стоптанные ботинки и алмазные перстни белого золота; однажды, кроша о трубу обросший ракушкой киль, скребя по железу верхушками острых мачт, ухнул прямо в мешок ему маленький Летучий голландец. Сквозь дырку в мешке он заглянул внутрь: синее неровное пламя на концах мачт напомнило ему газовые запальники кочегарки, где он работал в прежнем своем появлении.
Он отнес кораблик домой и поставил у изголовья кровати; кораблик служил ему ночником. А так как в гости к нему никто не захаживал, то и разговора об этом не было.
Но уже весна, пасмурная погода, миазмы, дым... В стоянии луж среди тающего пространства, под белым небом виделось ему что-то не то, что-то постыдное, что-то бесштанное; он поднимал взгляд и сквозь полуоткрытую дверь мусоропроводного отсека видел одетую десятиклассницу с матовым налетом на губах.
Она, не заметив мистера Икса, отошла к обочине и, повернувшись к нему спиною, стала перевязывать шнурки на ботинках, а он впивался в заголившиеся пышные ее ноги зубами своих гляделок и не мог оторваться, пока сверху, с каких-то неверных высот ухающей трубы, не упала и не разбилась, обдав его брюки до пояса, стеклянная реторта с какою-то мутною липкой жидкостью.
А еще он не мог равнодушно смотреть на богато одетых баб. Когда он, неровно ступая рубчатыми копытами в расхлябанный снег, влачился от одного мусоропровода к другому, укрепив на горбу пригибающий долу мешок, то, однако, средь голых кустов и деревьев являлось ему раскормленное видение. Тонкою эластичною замшей обтянуты его элероны; мягкие, но сильные шасси расперли джинсовую ткань; пушистая песцовая шапка венчает чуть приплюснутую смазливую верхотуру. Как далека казалась она ему, как безнадежно желанна! Никогда не взобраться ему на сей человеческий Эверест! Постепенное появление нескольких Эверестов приводило его в смятение; он забрасывал свой мешок в ближайшую щель и влекся домой, в свою конуру, туда, где блуждали по комнате, погруженной в весеннюю полумглу, призрачные огоньки святого Эльма.
Придя в исступление, он в клочья рвал и разбрасывал по комнате драгоценные тома Гутенберга, дырявил рисунки Серова и Добужинского. Обессиленный, всхлипывал на своем жарком ложе.
Шли годы. И однажды, под конец рабочего дня, у одной из парадных он увидел Ее. Она сидела на капоте автомобиля, бесстыдно оголив маленькие прочные ножки. Розовый кипень платьица облекал ее субтильный крепенький стан; ручки, голые и такие трогательные, она протянула к нему, вслед за голубым, неподвижным, но нежным взглядом. А над ней улетало в лазурь двойное кольцо, исходя золотым и венчальным блеском.
Он огляделся. Вокруг никого не было. Достав из кармана бритву, он перерезал ленты, коими она была привязана к капоту машины, и, любовно прижав ее к груди под бушлатом, юркнул в ближайшую щель. Как во сне, слышал он по прошествии времени: свадебный гул голосов, выкрики: хулиганы! молокососы! — рокот отъезжающих механизмов.
И вот — они вместе. Повесть о том, как она, поначалу закостенелая и холодная, постепенно начала оживать и любить, мы расскажем в другой раз. Упомянем только, что началось это одним из вечеров, когда мистер Икс протягивал к ней свои некрасивые длиннопалые руки с немою мольбой, и — дунул от неплотно притворенного окна вешний ветер, тронулись в полутьме невещественные огоньки; призрачная улыбка коснулась ее сложенных бантиком губ...
С годами на страницах этой истории наш приятель будет появляться все реже, пока совсем не исчезнет... Что это нам даст и чего мы лишимся, узнаем, когда доживем...
С. Стратановскому
Вот бывают, однако, такие вещи: как бы и не вполне существующие. Ну, скажем, пуговица у пиджака: пока не оторвалась, вроде и нет ее. Когда оторвется, тут-то и скажешь: «Была, а теперь йок, прореха образовалась, полы свисают...»
Или, ну, памятник Барклаю у Казанского. Каждый вам питерский скажет, что его как бы и нет, а возьми убери? Сразу весь кругозор исказится, захочется сей отрезок пространства как-нибудь застегнуть...
Но мы, существа простодушные и лояльные, не балуем объекты внешнего мира чересчур напряженным вниманием. Да оно и небезопасно — сами поймете, старательно все обдумав. А не поймете, так вот вам историйка в назидание.
Жил да был в нашем граде один несчастный поэт. Вида он был совсем неказистого: худенький, невысокорослый. Издали глянешь — совсем ребенок. Разве что голова нормальных размеров и формы, надо сказать, весьма благородной. И потому ли или еще по каким сопутствующим причинам ходил он всегда одинокий такой, невеселый. Детальнее трудно об этом высказаться за неимением более точных данных, да и поди разберись, отчего в глазах у поэта стоит тоска?
Жил он как раз недалеко от Казанского и частенько мимо прогуливался, иногда и сиживал в скверике среди роз, опустив к земле свои прекрасные очи. Какие тут мысли его одолевали, сказать не берусь, что-то про «эпоху» или «эпохи», кажется, но это не точно, а так, на глазок, прикидочно, что ли...
Так-с. А однажды, в теплую летнюю пору, он шагал мимо памятника Барклаю, вдоль знаменитой кружной колоннады. И вдруг на потылице постамента он заметил скромную железную дверцу. Дверцу вроде бы небольшую, но, надо сказать, специфическую, и не только что специфическую, но и функциональную. Да, вот так, и никак иначе.
«В чем же сей дверцы предназначенье?» — тотчас подумал он. Потянул на себя маленькую холодную скобку, и дверца открылась. А за ней было темно и пусто. Тут он, недолго думая, втиснулся в полную темноту и, разобравшись в ее изгибах и разветвлениях, сообразил, что торчит он внутри бронзового служаки и повторяет его благородную позу. Надел, стало быть, на себя литого болвана вроде пальто с капюшоном.
И так хорошо оказалось ему внутри, так премило... Много часов простоял он все в той же позе, даже соснул ненароком, и то ли металл экранировал или что, но грустные мысли в его голову не залетали...
Так вот и повелось. Устав от своей многодумной жизни (вспомните: «эпоха... эпохи...»), он забирался в полюбившуюся ему металлическую скорлупу и отдыхал. Иногда ему чудились битвы, хоругви, пробитые пулями неприятеля, императорские орлы на штандартах, яркие золотоголосые трубы... Все это освежало его перегруженную раздумьями голову.
И все бы шло как по маслу, если бы не такая несчастная закавыка: однажды эту дверцу заделали, заварили. Так причем аккуратно, что и следа не осталось.
Вопрос: был ли внутри искомый поэт? Очнулся ли он, замурованный, и бился ли в жестких объятиях бронзы, не имея даже возможности постучаться?
Или, придя к месту любимого уединения и не найдя входа в него, поливал слезами бессильной обиды гранитный бесчувственный постамент?