Ночь ещё держала Хассвик в кулаке — снег на крышах лежал тяжело, как мокрая шкура, — но днём кулак слабел. С края кровли начинало капать: сперва редкая, стыдливая капля, потом тонкая струйка, и вода бежала по брёвнам, оставляя тёмные полосы, будто дом вспоминал старые пожары. Воздух пах не только дымом и рыбой, а сыростью, подтаявшей землёй, прелой травой, которая ещё не видна, но уже шевелится под настом.
Тор стоял у фьорда, где лёд потемнел и стал звонким. По нему ползла сетка трещин — длинных, как шрамы на теле воина, — и иногда из глубины поднимался глухой стон, будто море ворочалось во сне. Он не думал о дальних берегах и богатых дворах за морем; он видел только вход в их фьорд и представлял, как легко в него войдёт драккар, когда лёд уйдёт, как уходит щит из рук, если пальцы замёрзли. Каждая капля с крыши была ему счётом, медленным и упрямым.
За спиной говорили люди — не громко, как на пиру, а вполголоса, будто боялись разбудить беду. Женщины у колодца спорили о севе, о сети для лосося, о том, что коровы худеют к весне. Мужики у сарая перебирали весла, стучали по железным кольцам и мерили взглядом небо, где облака стояли низко, как мокрая ткань.
— Рано в этом году, — сказал кто-то, и голос был сухой, без радости.
— Рано — значит плохо, — ответили ему. — Вода придёт, и он придёт.
Имя Эрлинда не прозвучало сразу, но висело между словами, как гарь после пожара. Тор сжал пальцы, чувствуя, как кожа на ладони тянется от холода и работы, и вдруг поймал себя на том, что ищет глазами по льду следы — будто враг мог оставить на белом отпечаток сапога или когтя. На дальнем берегу чернели камни; над ними сидела ворона и смотрела вниз, неподвижная, как знак.
— Ты опять считаешь трещины? — тихо спросила Ингрид, подходя. На ней была короткая шерстяная накидка, по краю влажная; волосы выбились из-под повязки и липли к щеке.
— Считаю дни, — ответил Тор и не повернул головы.
— Дни не слушают тебя, — сказала она. — И Эрлинд тоже.
Тор посмотрел на лёд ещё раз — на тёмные жилы, на тонкую воду в трещинах — и почувствовал, как под грудью поднимается тяжёлое, знакомое напряжение. Гром молчал, но беспокойство ходило под кожей, как весна под зимним настом: невидимое, тёплое, и от этого ещё страшнее.
Двор был ещё зимним: наст держал сапог, а по краям, где солнце лизало землю, выступала чёрная жижа, и в ней тонули щепки и солома. Пар от дыхания стоял над кругом ровно, как лёгкий туман, и смешивался с дымом из длинного дома. Слышно было, как с крыши капает вода, и этот звук цеплялся за стук дерева о дерево, за хриплое дыхание, за короткие команды.
— Ещё! — бросил Тор, и голос у него был твёрдый, без злости, но так, будто он вбивает клин. — Не жалей руки. Весной жалость не держит щит.
Молодые шли по кругу, менялись парами, сбивались, поднимались, снова входили в стойку. Торстейн гнал их так, словно хотел вытравить из костей леность и страх. Он бил тренировочным мечом не сильно, но точно, заставляя ловить удар, не отворачивая лица, и каждый пропущенный выпад отмечал взглядом, как зарубкой.
— Держи плечо! — рявкнул он одному из парней и ткнул концом меча в ребро. — Ты так подставишься — и тебя сложат пополам.
Парень выдохнул, согнулся на миг, но не вышел из круга. Руки у него дрожали, как у того, кто тащит мокрое весло часами, и всё равно он поднял оружие снова. Ворчали старшие, стоявшие у стены, ворчали про боль в суставах и про то, что молодым бы каши побольше, а не синяков, но никто не уходил. Они знали: тот, кто отстанет сейчас, весной ляжет первым, и земля примет его без песен.
Ингрид вернулась на круг, и это было видно не по словам, а по тому, как она ставила ноги — осторожно, будто помнила о ране, спрятанной под одеждой. Иногда её движение ломалось на долю мига, как трескается тонкий лёд под сапогом, но она злилась на себя сильнее, чем на боль.
— Не смотри так, — сказала она Тору, поймав его взгляд.
— Как?
— Как на слабость, — ответила Ингрид и стиснула рукоять. — Слабость любит, когда её жалеют.
Тор кивнул и снова поднял меч. Он видел, как страх в глазах молодых — тот, что раньше прятался за смешками и бравадой, — теперь густеет и тяжелеет, превращаясь в решимость. Она была не светлой и не лёгкой, а чёрной, как железо после огня: холодная, крепкая, без лишних слов. Каждый выбитый выдох звучал одинаково, словно все они повторяли одно и то же немое слово — выжить.
Капли с крыши падали всё чаще. Весна подползала к ним тихо, как враг по снегу, и потому удары становились злее, стойки — ниже, а молчание между командами — плотнее.
После круга у Тора гудели плечи, ладони саднило от рукояти, и пар всё ещё стоял у рта, хоть он и ушёл с двора под крышу. В сарае пахло прелым сеном, мокрой шерстью и тем терпким, что остаётся от зимы — мышиным теплом, дымом, кислой землёй под досками. Цепь звякнула, когда он открыл дверь, и в полутьме шевельнулся человек.
Пленник Эрлинда сидел у стены, привалившись спиной к бревну. За зиму он стал уже, будто с него сняли слой силы; борода отросла, спуталась, и в ней застряли сухие крошки. Глаза, раньше колючие, теперь были тусклые, как затёртое железо. Он поднял голову медленно, без рывка, словно и злиться стало тяжело.
Тор поставил на бочку кусок тёплого хлеба и кружку отвара, ещё пахнущего травой. Не сказал ни слова — только присел на корточки напротив, чтобы не смотреть сверху.
Пленник сплюнул в сторону.
— Я не просил подачек, — хрипло сказал он.
Тор молча подвинул хлеб ближе.
Руки у пленника дрогнули, когда он взял. Дрогнули — и тут же сжались, как будто он хотел скрыть эту слабость даже от цепи. Он ел медленно, глотал отвар, и в каждом движении было что-то уставшее, будто он давно уже спорит с судьбой и проигрывает без крика.
— Зачем ему война с Хассвиком? — спросил Тор, когда кружка опустела наполовину. Голос у него вышел ровный, не как на допросе. — Берегов хватит всем. Рыбы хватит. Земли — тоже.
Пленник усмехнулся одним уголком рта и тут же поморщился, будто от боли во рту.
— Чужая сила всегда кажется лишней тому, кто боится потерять свою, — сказал он.
Тор задержал дыхание. Эти слова не звучали как оправдание. В них не было огня, только горечь, как в крепком отваре, если он давно настоялся.
— Ты говоришь, будто это не твоя война, — тихо заметил Тор.
— А разве она моя? — пленник поднял на него взгляд. — Я был у брода, потому что меня послали. Я держал меч, потому что иначе мне бы не дали ни дома, ни имени. Эрлинд хочет, чтобы все смотрели на него снизу. И те, кто рядом, и те, кто дальше.
Тор посмотрел на цепь, на потёртую кожу на запястье, на хлебные крошки на бороде. И вдруг увидел в этом человеке не только врага, которого надо держать, а пешку — тяжёлую, сломанную зимою, но всё ещё живую. Пешку в игре, начатой задолго до их первых костров и первых криков у фьорда.
Вечер лёг на Хассвик тяжело и тихо. В длинном доме гудел огонь, пахло смолой, кислым хлебом и мокрой шерстью, а снаружи, у стены, брёвна ещё держали в себе дневное тепло. Тор и Ингрид сидели плечом к плечу, поджав ноги, и грели спины о дерево, слушая, как капли с крыши падают в снег и пробивают в нём маленькие тёмные ямки.
Тор долго молчал, будто выбирал слова, чтобы они не резали. Потом всё же сказал:
— Если мы переживём Эрлинда… ты видишь себя через несколько лет?
Он сам услышал в своём голосе осторожность, как у человека, который идёт по тонкому льду и не хочет услышать треск.
Ингрид усмехнулась коротко, без веселья, и подтянула ремень на запястье, где кожа ещё иногда ныла после раны.
— Смерти я не боюсь, — ответила она. — Смерть в бою понятна. Там всё решают миг и рука.
Она посмотрела на двор, где наст в сумерках казался ровным, а в дальнем углу чернели стойла, и продолжила тише:
— Я боюсь другого дня. Того, когда скажут: хватит. Сядь у очага. Держи веретено, держи ложку, держи язык за зубами. И забудь, как держать меч.
Тор повернул голову и увидел, как у неё напряглась челюсть. Не от холода — от ярости, которую она привыкла прятать глубже, чем рану.
— Ты думаешь, тебя заставят? — спросил он.
Ингрид пожала плечами, но в этом движении было больше упрямства, чем сомнения.
— Попробуют, — сказала она. — Всегда пробуют. Словами, заботой, сладким голосом. Будто мне делают добро. Будто моя доля — чужая верёвка, и её можно накинуть на шею, улыбаясь.
Она коснулась рукояти меча, лежавшего рядом, как будто проверяла, на месте ли дыхание.
— Я не знаю, умею ли быть кем-то ещё, — призналась Ингрид. — Меч для меня не просто железо. Это моя правда. Им я доказываю не им… себе, что я сама выбираю, кем быть.
Тор слушал и чувствовал, как внутри у него тянутся в разные стороны две силы. Одна хотела закрыть её от любого удара, от любой беды, от самой войны. Другая понимала: если он закроет её от выбора, это и станет ударом, самым точным.
— Я думал, что защита — это щит, — медленно сказал Тор. — А выходит, защита — не отнимать меч из рук.
Ингрид взглянула на него прямо, и в этом взгляде была усталость зимы и живая, горячая весна под ней.
— Вот, — тихо сказала она. — Это и есть правда. Не песни про женскую долю. Не слова у стола. А то, что ты сейчас понял.
Тор сделал глоток прохладного воздуха, будто он мог смыть им жар, поднявшийся под рёбрами. Снег перед их ногами темнел от капели, и в этих маленьких тёмных точках было что-то неумолимое, как счёт времени. Он смотрел не на Ингрид, а чуть в сторону, на двор, чтобы не выдать лица, как мальчишка.
— Если мы переживём это, — сказал он наконец и сам услышал, как грубо вышли слова, как будто он рубит сучья, а не говорит о сердце. — Мне не хочется уходить. Ни… туда, где я был. Ни куда-то ещё. Где нет тебя. Где нет Хассвика.
Он замолчал, и тишина между ними стала плотнее. В ней слышно было всё: как трещит где-то полено в доме, как скребётся под крышей ветер, как капля падает в снег и тонет. Тор сжал пальцы на колене так, что ногти впились в кожу, и не отдёрнул руку, словно хотел наказать себя за сказанное или проверить, выдержит ли он.
Ингрид замерла. Она уставилась на снег перед собой, на следы сапог, на тонкую корку льда в лужице, и долго не шевелилась, будто взвешивала каждую букву. Её плечи чуть поднялись — не от холода, от внутренней борьбы, которую она не привыкла показывать.
— Я не знаю, сколько нам отмерено, — сказала она тихо, и голос у неё был ровный, но в нём дрожал край, как тонкая сталь, если её держать над огнём слишком долго. — Завтра может случиться всё. И хорошее, и такое, что язык не поднимется назвать.
Она повернула голову и посмотрела на него так, будто видела не только его руки и лицо, а то, что у него под кожей — тот самый гром, который иногда молчит, но никогда не уходит.
— Но если бог грома готов остаться в деревне у фьорда, — продолжила Ингрид и чуть усмехнулась, — значит мир стал ещё более странным местом, чем я думала.
В этих словах не было обещания. Не было и отказа. Только осторожная правда, как тёплая ладонь на ране: не лечит сразу, но даёт понять, что ты не один. Тор выдохнул, и на миг у него внутри стало светлее, словно в облаках разошлась щель и туда, в тёмный двор, упал тонкий луч.
— Странный, — согласился он хрипло. — Но я… я не хочу, чтобы он снова стал прежним.
Ингрид не ответила сразу. Она лишь придвинулась чуть ближе, так, что их плечи соприкоснулись плотнее, и этого оказалось достаточно, чтобы тишина перестала быть холодной.
Ночью длинный дом дышал, как большое тёплое зверье: огонь в очаге осел, но не умер, дым лениво стлался под низкими балками, а где-то в углу похрапывал кто-то из молодых, уставших после круга. Тор лежал, глядя в темноту, и слушал капель за стеной — будто время точило дерево по капле. Сон подошёл не сразу. Он подкрался, как тень по насту, и накрыл его тяжёлой шерстью.
Ему снова приснился Асгард, но не так, как прежде. Не сияние и звон, не острые, ясные линии чертогов, где смех гремит, как удар по щиту. Теперь всё было размыто, далеко, будто город на другом берегу в тумане, когда море дышит сыростью и скрывает очертания. Камень казался влажным, свет — холодным, и даже золото на резьбе не горело, а тускнело, как старое кольцо, которое давно не держали в ладони.
Он шёл по знакомым сводам и слышал голоса богов так, будто между ним и ними лежала толща воды. Слова доходили глухо, без края, и от этого становилось странно пусто, словно небо отступило на шаг. Там, где раньше могли хлопнуть по плечу и поднять кубок, теперь стояла тишина, натянутая, как струна, которую не трогают.
У окна, выходящего в мир людей, сидел Один. Он не повернулся, но Тор знал его по спине, по тяжести присутствия, по тому, как сама тень вокруг будто становилась глубже. За окном не было звёзд Асгарда — там клубился серый свет, как над фьордом перед оттепелью. Рядом с Одином было пустое место. Не просто свободный угол, а пустота, отмеченная, как след на снегу, где кто-то всегда стоял.
Тор хотел шагнуть ближе, сказать хоть что-то, услышать ответ, но ноги будто вязли. И чем сильнее он тянулся к чертогу, тем дальше уходили его стены, тем тоньше становились звуки, тем слабее ощущалась под рукой тяжесть камня. Он понял без слов: расстояние растёт не от злобы и не от проклятия, а от выбора. Каждый раз, когда он остаётся рядом с людьми, когда держит их боль на своих ладонях, Асгард отодвигается, как берег, который медленно скрывает туман.
Он проснулся резко, с сухим вдохом. В горле стоял привкус дыма, над ним темнели балки, и рядом шевелилась тёплая жизнь дома — чужие дыхания, скрип дерева, шорох меха. Сердце билось тяжело, как молот по наковальне, но внутри не было горечи. Вместо тоски поднялась странная, ровная уверенность, будто он встал на землю обеими ногами и почувствовал её твёрдость. Его место сейчас было здесь, под низким дымным потолком, среди людей, которые боятся и всё равно берут меч. И если боги ждут, пусть ждут — пока он разберётся с тем, что происходит под этим небом, а не над ним.