Имя свое он еще помнил: Иштван Петерсен. Когда-то, давным-давно, так назвал его господин учитель, вручая ему вложенное в серую обложку свидетельство об окончании начальной школы. В конторе, куда он пришел получать трудовую книжку, в дверях канцелярии появился рассыльный в синей форменной куртке, в фуражке и, строго взглянув на кучку людей рабочей наружности, гаркнул: «Петерсен Иштван!» И это тоже был он. Видел он себя и в толпе молодых парней-швабов, у каждого из которых на круглой черной шляпе свисал из-за ленты весенний цветок, такой квелый, будто тоже хлебнул палинки. В стороне, раскрасневшиеся, стояли, смущаясь, девушки, матери. Потом все парни ввалились в большой зал, где за длинным столом сидели в ряд господа, а перед столом, с погасшей сигарой во рту, расхаживал, заложив руки за спину, полковой врач. Призывники один за другим подходили к планке измерять рост и, вынырнув из-под нее, представали перед врачом. Он и тогда еще был Иштван Петерсен, годный к военной службе; определили его рядовым в пулеметный взвод и отправили в Черногорию.
— Вот что, Петерсен, — сказали ему года два назад в слесарной мастерской, — что мне с вами делать: у меня самого нет работы.
А ведь был тогда даже дом один, где его принимали как желанного гостя: ах, Иштван Петерсен, это вы, Иштван Петерсен, Элла вас совсем заждалась…
А теперь, норовя проскользнуть незаметно меж разбросанных в беспорядке домиков, дал он себе другое имя: Собака.
В самом деле, было в нем что-то от беспризорного пса, когда, сгорбив спину, он торопливо шагал вдоль улицы, заглядывал в окна, трусливо отскакивал в сторону и вновь возвращался — смотреть, как ужинают в тепле и покое люди.
Тяжелые тучи плотно закрыли небо. По улицам время от времени пробегал ветер; здесь, в долине, он лишь пощипывал кожу, но наверху, в горах, уже, должно быть, пронизывал до костей. А ведь недавно еще Петерсен мог ночевать на горе, на любой травянистой полянке; да и фрукты ворованные ночью словно были куда слаще, чем днем. Весной и летом на склонах паслись козы, он, блея, подползал и выдаивал их. Возле горных хижин попадались куры-бродяжки, сбежавшие от хозяев, чтобы устроить гнездо под стогом или в кустах. Он отыскивал эти тайные гнезда и порой так наедался яиц, что собирал цветы или гонялся за бабочками.
Теперь травы пожухли, стали сухими, колючими. В почве словно текла какая-то невидимая река — настолько пропитана была влагой каждая пядь ее, каждый ком.
Пришлось ему сойти в город.
Распластанный на несколько улиц, здесь зиял огромный, черный, усыпанный мусором пустырь.
Он побродил по нему, спотыкаясь о камни, о битый кирпич. В темноте насобирал кирпичей, сложил из них узкое ложе. Невдалеке что-то смутно белело; он подошел, поднял. Это был бумажный мешок из-под цемента. Он разорвал его и положил на кирпичи. Затем улегся, свернулся калачиком, прикрыл рукой голову и уснул.
Проснулся он оттого, что ночная сырость, будто ледяной пот, насквозь пропитала одежду. Он поднялся; его трясло как в лихорадке. Он начал бегать, чтобы хоть немного согреться.
Огромный пустырь все ясней проступал в серой мгле осеннего медленного рассвета.
Петерсен вернулся к жесткому своему ложу. Потом огляделся.
Со всех сторон на него смотрели красные лица разбросанных кирпичей и темные — камня; земля белела известковыми пятнами: когда-то тут стояла печь для обжига извести, печь снесли, от нее остались лишь кирпичи да закопченная черепица.
Редкие домики торчали поодаль. Люди на замусоренный пустырь заходили нечасто.
Горы вокруг дышали осенью; скоро ночи наполнятся ветром, холодным дождем.
Петерсен в жизни своей привык обходиться немногим. Он отмерил большими шагами квадрат: шесть на шесть. Поначалу весь его выложил кирпичом. Это будет пол в его доме. Потом стал искать какой-нибудь инструмент. Поблизости нашлась брошенная корзина без ручки, вскоре к ней добавилось худое эмалированное ведро и множество старых кастрюль. Обойдя свои владения еще раз, он обнаружил пыльные рукава от пальто, разодранные в клочья штаны, ржавые гвозди. Он собирал кирпичи в ведро и корзину и таскал их к «своему дому». Очень обрадовался погнутой совковой лопате. Ею он сгребал землю, смешанную с известью и шлаком, и заполнял щели меж кирпичами — эта смесь служила ему раствором.
Посреди пустыря человек строил дом. Из кирпичных обломков складывал стены, чтобы ночами прятать в них бренное тело, и, хотя живот его урчал от голода, он испытывал непривычную, спокойную радость. Участок был явно заброшен; материал, которым он пользовался, годами валялся под солнцем, под снегом, мок под нескончаемыми осенними дождями. И теперь человек выбирал сохранившиеся кирпичи и из них возводил себе кров. На перекладины, сбитые из палок и реек, укладывал закопченные куски черепицы, оставив с краю дыру, куда будет выглядывать печная труба. Чтоб дымила, когда все скроет снег. Чтобы грела душу и тело бродяги, которого учитель, и господа в конторе, и девушки, и призывная комиссия, и офицеры на фронте звали — Иштван Петерсен.
Никто и внимания не обратил, что на пустыре, в самой его середине, появилась постройка. Входом в нее служила дыра, завешенная мешковиной. Потолок нависал так низко, что хозяин почти задевал его головой. Вся халупа была с тюремную камеру: шесть шагов вдоль и шесть поперек. Да, Иштван Петерсен имел уже удовольствие знать, что такое тюремная камера. Попался однажды на мелкой краже. Правда, пришлось это очень кстати: отсиживать надо было зимой. Но здесь шесть шагов — дело совсем другое. Здесь, когда хочет, он может откинуть мешковину, выбраться наружу, побродить по пустырю, может выйти на улицу, встать на углу, протянуть руку и просить милостыню. И милостыню-то просить — теперь совсем-совсем не то что прежде. Когда Петерсен причитает жалобно: «Десять дней во рту крошки не было, вельможный барин, подайте на кусок хлеба…» — он мечтает… о чем бы вы думали? — о кровати. А еще он мечтает о печке. До того хочется ему печку, что, наверно, умрет от радости в тот день, когда над крышей его дома появится, задымит труба.
Первый вечер! Ветер налетает на хижину, грызет стены в бессильной злобе, как рассвирепевший зверь. Сопит, стонет, как зверь, чующий, что внутри, совсем близко — добыча. А добыча сидит на корточках на полу под стеной и в ус не дует. Пока что он согревает жилье только собственным телом, подбросив в себя, вместо дров, половину булки да кусочек сала. Но разве это важно? Важно, что у него есть крыша над головой, есть эта вот конура, и если дождь пойдет ночью, то черепица, как верный слуга, защитит хозяина, отведет холодные струи, сольет их на землю.
Бродит по земле Петерсен, как бродил до сих пор. Но теперь, если очень уж злится ветер или одолела усталость, есть на свете место, что ждет и манит его.
Нани…
Собственный дом зовет, кличет его по ночам, как в детстве кликала бабушка Нани, у которой в карманах бесчисленных юбок всегда были припрятаны для него горстка орехов или спелое яблоко. И на коленях у Нани было тепло и уютно, как нигде больше.
Порою встречает на улице Петерсен других нищих. Посмотрят они друг на друга — и расходятся, не сказав ни слова. Словно встретились две тени. Встретились и расстались беззвучно. Нынче Петерсен думает иногда, не заговорить ли ему со слепым, которого водит за руку девочка, не пригласить ли его к себе в гости.
Жаль, никак не собрать ему столько, чтобы стул хотя бы купить или распятие, пусть совсем маленькое, лишь бы напоминало о деревне, о родительском крове. Вот и приходится Петерсену однажды вечером перепрыгнуть через забор, за которым свален железный лом. Он с закрытыми глазами знает уже, где там лежит маленькая косолапая печка, он давно ее присмотрел, присмотрел и прекрасную, двухметровую жестяную трубу рядом с ней. Иногда Петерсен думает, что нехорошо брать чужое. Но ведь печка ему так нужна, с ней будет так славно. Когда-нибудь он за нее заплатит, когда-нибудь ведь накопятся у него два-три пенгё. Ему даже хочется записку оставить: дескать, потом обязательно заплачу.
Но этого делать нельзя. Это он уже знает. Люди не любят, когда трогают их добро. Тем более ночью.
Вот и печка есть у него. Стоит теплым барашком. И труба — словно чубук, торчавший у дедушки из-под усов. Как здорово будет, когда из трубы заклубится, закурчавится дым. Топливом-то разжиться нетрудно. Едет, скажем, по дороге телега, высоко нагруженная дровами. Не меньше двух тонн дров на ней. Можно просто идти за телегой, подобно грачу за плугом. То, что свалится, Петерсен живо подымет и положит все в ту же благословенную корзину, к которой он уже приделал ручку из проволоки. Иногда с телеги не падает ничего. Тогда длинной палкой, которую Петерсену от всего сердца подарило одно дерево у дороги, он слегка пошевелит воз. И ползут, падают на землю поленья. Много ему не надо: лишь бы хватило, чтобы подсохли около печки щепа да сырые ветки, принесенные из лесу.
Три железных ноги у печки. Под каждую она получает по прекрасному, почти целому кирпичу. У печки чудесная топка, и колосники совсем целы; повезло Иштвану… никто не встретился ему по дороге, а днем он еще и коробку спичечную нашел, с несколькими спичками в ней.
Горит печка. Сначала маленький дом наполняется едким черным дымом. Но за дымом, потрескивая; уже прыгают, словно танцуя,-огненные языки, и танец их согревает воздух. Искры взлетают и рассыпаются в печке, как будто невидимые кузнецы — бам! бам! — так железо куют на наковальне… А сам огонь — будто лицо девичье: то зарумянится, заалеет, то подернется синевой, как печалью; а то вдруг мелькнут в волосах зеленые, желтые ленты, и загудит, заиграет огонь. Под монотонную эту музыку в глубине топки, у самого дымохода, пляшет пламя, как бурый медведь.
И человек засыпает, убаюканный песней огня и теплом, под надежной защитой стен. Вокруг него спят кастрюли и котелки — ничего, что он подобрал их на свалке… и что единственная тарелка с отколотым краешком попала сюда прямо из мусорного ящика. Кругом сколько хочешь песка и извести; утром проснется человек, выйдет из своего дома, сядет на камень, примется чистить и драить посуду. Потом возьмет залатанное ведро и отправится на колонку, что отсюда на пятой улице. И ведро наполнится чистой водой. Холодной, прозрачной, как стекло.
Трижды идет Петерсен за водой, и вот уже есть у него чистые котелки; теперь бы только курятник найти, чтобы их накормить. Что такого, думает он, если я возьму каких-нибудь три яйца там, где куры каждый день несут по полсотни. Хозяйка головой покачает: опять что-то не несется хохлатка. А назавтра пеструшку в нерадивости заподозрит. Господи, да что она, курица-то, обязана каждый день нестись?
Нынче вечером в доме у Петерсена будет пир — в честь печурки, кастрюль, в честь тарелки и ложки. Никогда он прежде не думал, что вещи бывают настолько живыми. С ними даже можно шептаться. И они так приветливо смотрят на Петерсена. Так доверчиво слушают — словно умные дети. И человек начинает невольно думать, что уж если столько всего он собрал, то когда-нибудь, может, будут и для него вариться, томиться, тушиться такие же вкусные блюда, какие когда-то варились во всех этих кастрюлях. Человек начинает мечтать еще и о стакане — пусть это будет и не стакан, а всего лишь плошка, в которой еще недавно теплился огонек за упокой чьей-то души. Увы, стакан пока что не попадается на крючок.
Что говорить, думает Петерсен, разглядывая через забор склад железного лома, — неплохо бы раздобыть что-нибудь вроде кровати. Но кровать утащить потихоньку трудно. Слишком велика, не перекинуть ее через высокий забор.
В кармане у человека монета — целое пенгё. На дворе ноябрь, а он еще в сентябре начал откладывать по филлеру, пока накопил такой капитал.
В кармане у него лежит пенгё, и с ним он идет к толстяку старьевщику, живот у которого вылезает из брюк.
— Добрый день, господин вельможный, — говорит человек и сообщает сразу: — Кровать я хотел бы купить.
— Выбирайте, — отвечает старьевщик.
— Я уж выбрал. Вон ту. — Палец Петерсена указывает на самую ржавую, продавленную, перекошенную кровать.
— А сколько есть у вас денег на эту кровать? — тактично спрашивает старьевщик.
Петерсен охотно бы показал вместе с пенгё свое сердце и сказал бы: вот, одно пенгё и в придачу вся благодарность моего сердца.
Это, однако, выражают его глаза. Выражают его мечту о кровати. И отчаяние, когда толстяк говорит: три пенгё. Ровно в три раза больше! Разговаривает старьевщик довольно спокойно, снисходительно даже. «Три пенгё! Разве же это деньги?..» Декабрь, январь, февраль, еще три месяца, по филлеру… к весне, может, и наберется.
«Видно, придется-таки украсть кровать ночью», — думает Петерсен.
— У меня всего одно пенгё, — говорит он. — Отдайте мне эту кровать сейчас. У вас она все равно без пользы валяется, а мне спать не на чем. Есть у меня маленькая лачуга, — добавляет он, но по всему видно: дело его безнадежное.
Старьевщик смотрит, как его собачонка лает на тень пролетающей птицы. Железного лома у него — на тысячи пенгё: молотки, остов зонтика, гири, даже качели, какие стоят на ярмарках; есть токарный станок, гвоздей кучи, цепи, ножницы, наковальни. Не одну мастерскую мог бы он оборудовать, не одну жизнь поставить на ноги. Все, конечно, приходят к нему с одним и тем же: дескать, мне бы только начать, есть у меня маленькая мастерская, есть у меня маленький домик… кому на трубу колено нужно позарез, кому железная рама или дверь, стекло, скобы, топор плотницкий… мальчишка уключину просит для лодки… конечно, он бы все мог раздать бесплатно. Иногда он так и делает или запрашивает смехотворную цену… зависит от настроения… Вот и теперь, после того как его собачонка облаяла тень воробья, он поворачивается к обросшему бородой несчастному Петерсену и говорит:
— Вы еврей?
Петерсен с готовностью трясет головой: дескать, конечно, а как же.
— Никакой вы не еврей! — проницательно говорит старьевщик, но не сердится за обман. — Вот что я вам скажу: давайте сюда ваше пенгё и забирайте кровать. Обойдется она вам в два пенгё. Видите эту кружку?
Петерсен видит. Церковная кружка, покрытая синей эмалью, на ней — древнееврейская надпись. И еще одна надпись, белыми крапинками: Сион.
— Сюда станете опускать, что за вами осталось. Когда сможете. Пускай в кружке хоть что нибудь да звенит.
И Петерсен исправно приходит к старьевщику. Честно приносит по филлеру. У старьевщика под забором лежит большая, массивная железная пластина. Видимо, от парового котла. Наверно, старьевщику никогда ее не продать — на ней и записывает Петерсен, сколько филлеров бросил он уже в кружку.
Между делом за десять филлеров приобрел он молоток. И ручку к нему получил. Просто так: потом отдаст как-нибудь.
Теперь каждый вечер ждет его дома постель, настоящее человечье ложе, на полметра от холодного кирпичного пола. На кровати — тряпье, да такое мягкое, что Петерсен лежит в нем, словно с выводком теплых щенят. А еще Петерсен изобрел новый способ выпрашивать деньги. «Господин вельможный, — говорит он, жалобно тряся бородой, — пожалейте меня, трех филлеров всего не хватает, чтобы в ночлежный дом попасть. Есть я уже не хочу, а вот на голой земле не могу спать».
Такие или примерно такие слова звучат, то убедительно, то безнадежно, в ушах прохожих.
Сам он точно не знает, но слышал, что скоро выпадет снег. Однако и снег теперь не слишком пугает его. Около дома он вырыл яму и чуть не доверху заполнил ее углем, подобранным в грудах шлака возле большого завода.
И однажды вечером в доме слышатся два голоса. Один — Петерсена, второй — женский.
— Ты ложись, — говорит Петерсен, — если хочешь.
— Нет, нет, не раздевайся, — говорит он чуть позже. — Холодно будет, если разденешься, а вообще-то здесь хорошо.
Утром из-за мешковины выбирается на четвереньках девушка, по виду служанка. Они уже все обсудили, обдумали с Пиштой; теперь, когда и кровать есть, и стены, спасающие от холода, и яма, полная совсем еще хорошего угля, все изменилось.
Она будет ходить по домам, убирать, стирать, мыть. Просить станет недорого — и половину еды приносить Петерсену.
Она отправляется за водой, потому что Пишта еще спит. Спит раскинувшись, усталый, счастливый. Хорошо было ночью: Анна разделась-таки, и кровать хотя и долго скрипела, все же выдержала, не развалилась. Видно, этому Петерсен особенно рад: улыбается даже во сне.
Анна разводит огонь. Жаль, что на склонах гор нет сейчас коз. Уж она бы слетала туда, чтобы, когда Пишта проснется, на столе стояло парное молоко. Зато есть другая радость. Впервые, бог знает за сколько времени, Анна, раздевшись до пояса, моется; теплая дружелюбная вода ласкает кожу, и Анна чувствует, как сходит с нее грязь, как она хорошеет… господи, давно она не испытывала такого! У Петерсена есть даже гребенка, и Анна — гулять, так гулять! — решает и голову вымыть. И потом повязывается платком, будто настоящая молодуха в первое утро после свадьбы. И Петерсен, проснувшись и увидев ее, смеется: так хорошо вдвоем.
Иногда Анна заходит к старьевщику — бросить филлер в кружку.
— Ага, — говорит толстяк, — вы, значит, уже вдвоем? — И, показав ей на живот, добавляет: — Глядите, чтобы втроем не оказаться.
— Все может быть… Вот потому хорошо бы нам стол да два стула.
На обзаведение есть у них целое пенгё.
— Как-нибудь зайду в гости, — говорит толстый старьевщик, который уже знает, что Анна и Петерсен живут милостыней.
Раз уж он такой добрый, Анна просит его: если ближе к лету попадется случайно детская коляска, пусть оставит для них.
…Случилось это еще до того, как выпал снег. Ближе к вечеру на пустыре появился краснолицый барин лет пятидесяти пяти с каким-то чиновником.
Петерсен как раз стоял перед домом — и непонятным образом понял: эта встреча ему ничего хорошего не сулит. За минувшие месяцы много здесь проходило людей господского вида, но ни у кого еще не было на лице столько враждебного недоумения.
Анна в доме носки штопает одному молодому барину, Петерсен же вышел немного подышать свежим воздухом. Когда два господина подходят совсем близко, Петерсен снимает шапку:
— Добрый вечер, вельможные господа. Но ответа не получает.
Господин, что постарше и посолиднее, сердито сопит, раздувая ноздри, и смотрит на Петерсена. И наконец разражается злобным криком:
— Убирайся отсюда!.. Это просто возмутительно! Кто тебе позволил разбойничать на моем участке?!
Каждое слово его — будто удар кулаком по столу.
Весь красный, барин смотрит на дым, курчавыми завитками поднимающийся из трубы.
Петерсен стоит опустив руки. В небе угрюмо нависли тучи: вот-вот пойдет снег. Он не смотрит вверх — но все-таки видит пепельно-серое, суровое небо. Что сказать?
Он говорит, подобострастно заглядывая в глаза:
— Господин вельможный, жилья у нас нет, бездомные мы с женой, а тут столько кругом кирпича… вот мы и построили этот домишко. Я весной бы земли натаскал, огородик бы сделал…
Говорит умоляющим тоном, нараспев, виновато; был бы хвост у него, завилял бы им Петерсен, как собака…
— Он еще огород собирается делать?! На моем участке!
Петерсен, который привык то тут, то там подбирать, что плохо лежит, и с тихой радостью и смирением в сердце тащить украденное домой, теперь совсем растерялся. Как если б его вдруг остановили, когда волок он сюда печку: «Эй, ты где ее взял?»
Но ведь он и тогда мог бы тихо, спокойно сказать, объяснить, что печка нужна ему позарез.
Вот как здесь, сейчас: «Господин вельможный, вы поглядите, ничего плохого ведь не случилось, только чище стал участок, меньше мусора…»
Но вельможный господин поворачивается и уходит. И чиновник молча идет следом за ним.
Нет, не станут они связываться с бродягой.
Есть на это полиция.
Петерсен и Анна видят, что на них надвигается. Они связывают в узел немудрящие свои пожитки.
Ни у того, ни у другого нет никакой солидной бумаги.
Полиция!.. От одного слова мороз пробегает по коже. С детства они боятся и избегают встреч с полицейскими… Почему? Потому, наверно, что всегда в душе у них есть какая-то тяга — тяга, можно сказать, к воровству; и в любой момент, останови их на улице полицейский, хоть какая-нибудь причина отыщется, чтобы отвести их в участок.
Анна пытается все же кричать. Но Петерсен останавливает ее.
Полицейский уже все записал. И фамилию господина, и его жалобу. «Покушение на неприкосновенность частных владений», — весомо сказал господин: недаром ведь он доктор, домовладелец и влиятельный человек в округе.
Чиновник полностью подтверждает истинность слов барина. Никто не имеет права строить дом на чужом участке.
И вообще, барин — человек суровый и вспыльчивый. Да и день у него сегодня был неудачный.
Когда Петерсен оглядывается назад, те двое палками рушат стены его дома. Злоба их только растет, когда они видят кровать, накрытую старым тряпьем, кастрюли, поднятые из мусора, и огонь в ворованной печке.
Полицейский же равнодушно ведет Петерсена и Анну, и они, уходя с пустыря, со щемящим сердцем оглядываются назад — словно Адам и Ева, изгоняемые из рая.
1934
Перевод Ю. Гусева.