Странное дело! Можно подумать, не бывало тогда ни зим, ни вьюг, ни непогоды. Стоит мне сказать: «Моя юность…» — как все вокруг заливает солнечный свет. Яркие лучи растворяются в воздухе, пронизывают его насквозь, пологие склоны, поросшие сочной зеленой травой, весело убегают к горизонту, а оттуда приветствуют меня серебристые облака. Горячее солнце ласкает мне руки и шею, и мать замечает: «Посмотрите на Отто — ну в точности жареный поросенок…», а старая Матушка, наша прислуга, которая по воскресеньям пудрит лицо мукой, говорит, ущипнув меня за щеку: «Хе-хе, лакомый кусочек!»
Тут я, конечно, напрягаю мускулы, прошу сантиметр и в заветной тетрадке, где на первой странице записаны вес и все объемы негритянского боксера Джонсона, помечаю, сколько мне осталось до него сантиметров и килограммов.
И нигде никакой тени, никакого сумрака! Как будто и ночь для меня никогда не наступала. От реки тоже веяло теплом, и солнечные лучи навсегда озарили мою память.
Вот я иду по Венской улице, иду быстрым, твердым шагом, словно преследую важную цель. Никакой цели у меня нет, это просто проба сил, для собственного удовольствия. На углу улицы Кенереш, возле мусорного ящика, я останавливаюсь, потому что замечаю трех девочек, которые разглядывают улицу, высунувшись из-за садовой ограды. Они смеются, а я думаю: чего это они, и подхожу ближе, и тут, неизвестно почему, на меня вдруг тоже нападает приступ смеха, они веселятся еще пуще, а я почесываю в затылке и тоже заливаюсь вовсю. Тут девочка в голубом платье открывает садовую калитку и храбро смотрит на меня. Из-за ее спины выглядывают две другие и тоже внимательно меня изучают. А я стою, улыбаюсь и думаю: «Дурочки, ну чего вы на меня уставились?»
И тут они, словно прочитав мои мысли, закрывают калитку, запирают ее на задвижку и идут гуськом к скрытой за деревьями веранде. Голубое, красное и белое платьица поочередно исчезают в сумраке веранды, в зелени дикого винограда, и все — меня для них больше не существует: одна вяжет, другая пишет что-то, третья распускает и расчесывает волосы. Причесывается та, что в голубом платье, волосы у нее белокурые, в зубах зажаты шпильки. Она скручивает локоны в небольшой пучок, словно юная дама, и в этот самый момент внутренний голос говорит мне внезапно: «Я ее люблю!» И тотчас ее лицо наплывом приближается ко мне, я ощущаю нежное дыхание, ловлю ласковый взгляд. Но вот чудесное видение исчезает, и выясняется, что я безумно влюблен. Иначе говоря, я тут же вскакиваю на мусорный ящик, закладываю руки за спину и покачиваюсь на носках, словно лихой вояка. При этом я изо всех сил пытаюсь высказать все взглядом, но на таком расстоянии мои усилия пропадают втуне, а я даже не знаю имени той, которую так страстно люблю. Я покачиваюсь и покачиваюсь, а между тем где-то там, внизу, подо мной, громыхают телеги, груженные кирпичом, мчатся господские пролетки, оттуда же, снизу, доносится до меня приветствие парикмахера моего отца — у него совершенно седая голова, зато усы выкрашены в иссиня-черный цвет. Я не знаю, как быть дальше: продолжать ли раскачиваться, держать ли по-прежнему за спиной сплетенные, затекшие пальцы? И вообще, не спрыгнуть ли с ящика, не попробовать ли познакомиться с моей избранницей? Если просто взять и подойти к решетке и позвонить? Но с чего в таком случае начать, что сказать, как объяснить, что мне нужно и кого я ищу?
О, какими бесконечно важными были тогда эти проблемы! Одно неудачно сказанное слово, неловкий жест или обидный ответ — и все, конец всему! Внезапно на глаза мне попалась тощая собачонка, она трусила по улице, время от времени останавливалась, что-то вынюхивая, и снова трусила дальше. И тут меня осенило: конечно же, эта несчастная псина, которую я тысячу раз видел раньше, металась в поисках утраченной любви, и то же самое случится со мной, если я сейчас сморожу какую-нибудь глупость.
Итак, я спрыгнул с мусорного ящика и слегка откашлялся, чтобы прочистить горло. Зачем-то толкнул калитку, хотя прекрасно знал, что юные дамы только что ее заперли. Затем посмотрел направо, будто бы кого-то поджидая, но залитая солнцем улица была пуста, если не считать тележки старого поляка, торговавшего содовой; тележку тянул за собой осел, а седовласый хозяин, держа в руке дубинку, брел рядом с ним. Этот осел был моим любимцем и вот почему. Проходя мимо корчмы, он обычно застывал на месте, и что ни делал хозяин, чтобы заставить его идти, все усилия были тщетны: осел упрямо стоял, лишь подрагивая шкурой под ударами дубинки и не двигаясь, хотя старик понукал его на венгерском, немецком и польском языках сразу. Но однажды на ухо ослу села крошечная муха… и стоило ей потереть лапки и зашуршать крылышками, как осел, словно обезумев, сорвался с места и понесся вперед что было мочи; седовласый хозяин бежал за ним со своею дубинкой, пузатые бутылки с содовой, запертые в четырехугольные клетки, звонко пересмеивались, сотрясаясь и сталкиваясь друг с другом, некоторые отчаянно взвизгивали, а одна и вовсе лопнула от хохота.
Я полюбовался немного на ослиную упряжку и ст созерцания не то старого поляка, не то осла внезапно расхрабрился и позвонил.
Мне ответил колокольчик, скрытый где-то в тени веранды. Оттуда вышла и направилась к калитке барышня в голубом, высокие ромашки на голых стеблях, словно лысые холостяки, цеплялись за ее юбку, зеленая трава склонялась ей вслед, целуя стройные, загорелые ножки.
Она остановилась у самой калитки. Какие тонкие у нее брови! Ресницы, похожие на гибкие волшебные копья, устремились прямо на меня, а за ними, словно два зверька, притаились глаза.
— Что вам угодно? — спросила она, и я сразу понял, что кончик языка у нее не круглый, как у всех, а остренький, вроде змеиного. А зубки — право, они напоминали хоровод ослепительно белых фарфоровых статуэток. «Не беда, — подсказало мне сердце, — скажу ей все как есть, спрошу, пойдет ли она за меня замуж. На первый раз и довольно, все остальное — потом».
— Да вот, — пробормотал я. Никогда бы не поверил, что обычные слова могут оказаться чем-то вроде каменных клецек во рту.
Сна глубоко вздохнула, и я сразу понял, что она умна, остроумна, по-доброму насмешлива. Как раз то, что мне нужно!
— Вы в какой школе учитесь? — выговорил я наконец.
— Сейчас… ни в какой, — и рассмеялась.
Ух и разозлился же я!
— Пожалуйста, не смейтесь, — я почувствовал, что краснею как рак.
— Я не смеюсь, — ее голос прозвучал так послушно и кротко, что я сразу поверил: она хочет не ссоры, а вечной любви со мной.
— Дело в том, что я вас уже видел, — начал я снова.
— В самом деле? — в ее голосе опять зазвучала насмешка.
— Угадайте, зачем я пришел? — продолжал я чрезвычайно таинственным тоном.
Это был самый лучший вариант. Весь мой сегодняшний опыт обращения с женщинами подтверждает, что такой каверзный, разжигающий любопытство вопрос можно только одобрить. Теперь мне, по крайней мере, не нужно было ничего говорить, я предоставил ей обо всем догадаться самой.
Задав свой вопрос, я впадаю в таксе лихорадочное состояние, что на какое-то время слепну и глохну, думая лишь о том, что ответит мне девочка в голубом платье. Я не слышу скрипа колес, звона бутылок, не вижу, как прямо за моей спиной старый поляк хватает за уши осла, пытаясь заставить его идти вперед. Я вижу только, как приоткрывается рот девочки в голубом, и слышу звонкий неудержимый смех: «ха-ха» — и снова, еще громче «ха-ха-ха». В сад выпархивают ее подружки и тоже смеются: «хи-хи-хи», «ха-ха-ха». Я собираюсь с духом, чтобы выяснить, что так развеселило уважаемых дам, и тут к их смеху громко, так, что у меня чуть не лопаются барабанные перепонки, присоединяется осел со своим горестным: «И-и-а-а, и-и-а-а!»
Я оборачиваюсь, осел в неком подобии столбняка уставился прямо на меня, ноздри у него дрожат, он скалит кривые зубы и, упираясь всеми четырьмя ногами, снова орет: «и-и-а-а!» Орет специально для меня, исключительно в мою честь.
Старый поляк вертит в руках дубинку и ворчит на меня, показывая черные зубы, девочки хохочут, осел продолжает орать, собираются люди, среди них и знакомые, и все они видят, как я стою один перед тремя девицами с уныло завывающим ослом за спиной.
Залившись краской, я ухожу от ограды, от калитки, за которой только что шел ко мне по зеленой траве ангел в голубом одеянии. Я ухожу, ори, сколько влезет, подлый осел, веселись, уличная толпа, смейся, весь женский род! О, если бы только не любить так сильно ту, чьего имени я так и не узнал! Со лба градом катится пот, я вбегаю в дом, изнывая от жажды, припадаю к водопроводному крану и, охлаждая пылающее нутро, пью с такой жадностью, что кажется, проглочу вместе с водой и кран. Потом, притулившись на пустынной подвальной лестнице, я сижу, подперев свою бедную голову руками, а вокруг постепенно сгущается меланхолический полумрак. Впервые в жизни у меня по-настоящему болит сердце. Из темноты подвала проступают ресницы, похожие на копья, зверушки-глаза и тесный хоровод сверкающих зубов. И все пошло прахом, жизнь кончена! Я родился в пятницу и обречен быть несчастным во веки веков! Я полюбил, был готов сделать признание, мы жили бы вместе до седых волос и умерли бы в один день. И тут является этот серый осел и орет, и выходят ее подружки, и все вместе высмеивают меня. И еще эти люди, скоты, уличные зеваки, животные, они смеялись, издевались надо мной, гоготали, а вечером явятся к моей матери и станут говорить наперебой: «А мальчишка-то, черт побери, уже любезничает с девицами!»
В эту ночь я долго ворочался без сна. Лунный свет заливал все кругом так же, как солнечный, только он был холодным, бледно-жемчужным. Я долго плакал, опустошая при этом ведерко слив, заготовленных матерью на повидло. Временами весь мир и собственная жизнь казались мне омерзительны, и тогда я выплевывал косточки куда попало — черт с ним со всем, Матушке все равно подметать; если же вдруг мне чудилось, что завтра все изменится к лучшему — я аккуратно и заботливо складывал косточки в тарелку. Потом я прочитал себе несколько стихотворений, и мне показалось, что все на свете написано мной, так что утром я встал пораньше, чтобы записать строки одного из наших знаменитых поэтов — они действительно представлялись мне моими. Потом в розовом свете зари я попытался запечатлеть на бумаге блестящие глаза, маленький носик и губки, которые в грешном порыве поцеловал, пользуясь терпеливой покорностью бумаги.
Наконец сон уже совсем было завладел мною, так что и страдания поутихли, но вдруг я снова услышал ужасный рев проклятого осла, и мраморные стены моей любви вновь обрушились, погребая под собой глаза, губы и носик моей возлюбленной. Тут я вспомнил, что, судя по книгам, лучший помощник в беде — добрая трубка, на цыпочках прокрался в кухню, принес к себе трубку моего деда, сунул ее в рот и раскурил. Вскоре синий дым понес меня куда-то вверх, а кровать осталась внизу, видимо, благодаря железным ножкам. Табачный дым заворочался у меня в животе, как голубой медвежонок, потом, подхватив мою голову, понесся куда-то стремглав, и вообще все части моего тела вдруг отделились друг от друга и развеялись на крыльях этого вонючего дыма. Тем не менее я продолжал вдыхать его изо всех сил, пока приступ тошноты не вышиб трубку у меня изо рта, прихватив заодно все содержимое моего желудка.
Утром я явился к столу кислый, как квашеная капуста, и глубоко несчастный. Мать улыбалась, она видела хороший сон, и я страшно сердился на нее за это. Мой дорогой отец тоже был в хорошем расположении духа, что меня ужасно раздражало. Уж он-то как мужчина мог бы понять, почувствовать горе другого мужчины!
Ощетинившись, словно еж, я ушел из дому и направился к мусорному ящику, угрюмый, снедаемый ужасными мыслями.
Я стоял и ждал, ноги у меня затекли, тысячи беспокойных мыслей булавками покалывали мозг. Внезапно кто-то тронул меня за плечо. Это была одна из трех девочек. Та, что в белом.
— Вы ждете Нанику? — спросила она с лисьей хитрецой.
Сердце мое подскочило. О!
— Видите ли, она уехала. За ней приезжал папа, — ехидно закончила девочка.
Губы мои скривились, но я не заплакал.
— Ну и что? — спросил я, небрежно сунув руки в карманы. — Ну и что же? Барышня, вероятно, думает, что мне это очень интересно? Как же!
Я засвистел… И, посвистывая, расстался со своей первой любовью… странной любовью. Уходя, я слышал рев осла за спиной.
1938
Перевод В. Белоусовой.