Когда «Ботонд» подошел к причалу, все затихло. Толстые умные чайки клевали больную рыбу… понемногу, не спеша… в свое удовольствие. Вечером небо вспыхнуло, побагровело, и на другой день налетел ветер. Мы же… словно осенние листья, шелестели, шуршали, слоняясь среди пустеющих складов… еще месяц — и мы все улетим отсюда.
Останутся только крановщики, — чистить шестерни там, над стальными ветвями кранов. И когда они двинут краны… вперед… назад… захрустит на рельсах мороз и лед, а потом все зальет своим светом Луна.
Кроме крановщиков остается обычно только болгарин Чобанов. Сидит себе где-нибудь, наблюдает зиму, колет чурки, точит пилу, иногда пройдется по замерзшему причалу, не обращая внимания, что крановщики его не жалуют. Это могучий человек… лесной исполин; если встанет рядом, кажется, пустил в землю корни. На якорь стал… врос в землю.
Голова у него что твой бочонок; говорит он мало… вечером, когда все успокоится, сидит себе на чурбаке, вокруг постанывают стальные тросы… а он лишь сплевывает в воду — потом идет спать. Словно дерево с места вдруг двинулось.
Мы частенько боролись промеж себя и раз кто-то позвал:
— Иди-ка сюда, Чобанов, я тебя взгрею…
А он на это… подмял одной рукой ящик с сахаром, поиграл им и тихо опустил позади себя. И только рассмеялся в глаза задире.
Не раз заходил у нас разговор, что этого болгарина не мешало бы хорошенько поколотить. Но только… если мы вытягивали три центнера на лямках вдвоем, он делал это один. Его уж и так и этак задирали: — Эй ты, дурья башка… папаша твой не иначе слон был… — и оскорбляли, — а ему все нипочем, знай себе хлеб жует да парой кружек воды запивает. Глаза у него большие были, коровьи. Однажды маленький Кучера, крановщик, и говорит ему:
— Скотина ты, братец.
— Может, и так.
— Небось пять папаш тебя делали.
Болгарин хмыкнул только в ответ. Правило у него было такое — избегать передряг, не вязаться ни с кем. Вел он себя как умный иностранец, всегда уступал.
Но крошка Кучера, недаром из Сегеда, языкастый.
— А мать твоя — постоялый двор. Хозяин там слепой был, пускал кого ни попадя.
— Слушай ты… моя мать бедная женщина, понял? — И с этими словами болгарин, словно камешек, бросил Кучеру в воду. Понятно, все засмеялись вокруг. Маленький крановщик сыпал в воде проклятьями. А рулевой «Ботонда» спустил на веревке ведро и вытащил Кучеру; с тех пор так и прозвали его Лягушкой.
Но Чобанов еще весь трясся. Он подошел к Липтаку — тот тоже не раз его задирал.
— Моя мать, — прохрипел он, — бедная женщина, не смей смеяться.
— Верю, верю, — процедил Липтак, и в кармане у него, я слышал, щелкнул нож.
— Эй, в бога душу, — к нам бежал капитан, — через две недели хоть сожрите друг дружку, а сейчас цыц, без глупостей!
Чобанов, видимо, чтобы успокоиться, ушел с капитаном. И объяснил ему, как было дело.
Я сказал тогда: — У всякого, ребята, на душе есть такое, что лучше не бередить. Оставьте вы его… не виноват же он, что таким уродился, и в том неповинен, что зимовать тут остается… и что лук один ест… не беда… может, он для матери деньги копит.
Нашпойяш тоже так думал: «И чего это бедняки поедом едят друг дружку? И так ведь всех нас зима грызет. А у болгарина здесь и вовсе никого нету, не с кем слова перемолвить, разве что с рыбами. А от них чего услышишь?»
Остальные тогда промолчали, потягивая трубки… и даже вроде бы за добрые эти слова стали нас избегать. Обособились в свой кружок… шептались, затевали что-то. Ну, а мы с Нашпойяшем не цеплялись к Чобанову. И без враждебности смотрели, как он в одиночестве проводит свои вечера. Попроси он, я одолжил бы ему и свою губную гармошку. Да где там. Вдалеке в дымке виднелась какая-то гора, вот он и смотрел на нее, почесывал в затылке, потом спокойно шел спать.
Была среда. Лихорадочно горело солнце. Мы разгружали последнюю баржу: на ней прибыло английское оборудование… среди прочего турбина… упаковано все было в ящиках по десять — двадцать центнеров каждый.
В брюхе баржи темно и жарко. Я даже сказал Нашпойяшу:
— Как бы тут не надорваться.
— Э-э, брат, впервой, что ли.
Наверху, на кране, сегодня работает маленький Кучера. Ловкий парень, машина его слушается.
Вот он поднимает турбину, а мы лезем вслед по железной лесенке. Ящик плывет по воздуху… на берегу ждет, расставив ноги, Чобанов. Он встает под груз и принимает его, придерживает руками, чтобы не раскачивался. Вздуваются могучие мышцы… и ящик медленно опускается.
Это плохая работа… хотя Чобанов и любит принимать груз… только тут всякое может случиться, — трос лопнет или ящик раскроется… и тогда от смерти уж не удрать.
Но все идет как надо. Чобанов берется за ящик… глянул вверх, толкает вперед… какого черта я должен следить за всем этим?
— Скажи, Нашпойяш, корабля не видать?
— Берегись, Чобанов! — вдруг страшно кричит Нашпойяш.
— Что такое? Почему ящик все опускается? Эй, Кучера! Стой! — машу я рукой. — Эй, черт тебя дери!
Чобанову надо отпрыгнуть в сторону, но уже поздно. Под ним земля, над ним — груз. Остается либо лечь на живот — этого и ждут, чтобы от души посмеяться, те, что стоят на берегу, — либо удерживать на руках десять центнеров.
Как он напрягся!
Какие глаза! Сколько в них ярости. И сколько боли! Бедный Чобанов… он весь кипит: сволочи! Если он выкарабкается, всех убьет на месте! Нашпойяш удержал меня: — Брось, а то и нам достанется.
А Кучера… еще ниже опустил чудовищный груз… Чобанов осел, тяжело дышит… глаза вылезли из орбит… и все же не сдается, толкает груз вверх. Только теперь видно, какой он исполин… кажется, вот-вот лопнут мышцы, подкосятся ноги… но нет… а ведь над его головой десять центнеров… он дрожит… стонет… жалуется… но вокруг только смех… и он держится.
— На коленки, братишка… на коленки, ну! — кричит сверху Кучера.
— Эй, трещишь ведь уже, смотри, задница треснет.
Он действительно трещит… наверно кости… и, кажется, слышно, как бьется сердце… но он все же стоит, весь красный… оглушенный, разбитый… но вновь и вновь дрожащими руками силится удержать груз.
«Ну, — думаю я снова, — если он выкарабкается, всем конец».
Но у них, видно, ножи наготове. Даже не моргнут беспощадные глаза.
У Чобанова хлынули слезы… он уже стонет в полный голос.
— Поднимай, — кричу я, — убьешь!
Но дело зашло слишком далеко, Чобанов должен встать на колени. Ящик опускается ниже. Пусть он прижмется к земле, как червяк… пусть ляжет на обе лопатки.
И он не выдержал… послышался хруст… он сломался… Ящик резко опустился. Все вокруг смеются… Чобанов лежит плашмя… а ящик покачивается лишь самую малость выше распластанного болгарина.
Отдуваясь от смеха, высунулся маленький Кучера. — Ну как… прилег наш добрый молодец?
Это вызывает новый взрыв хохота.
— Эй, убери ящик! — кричу я. — Капитан идет.
Цепь двинулась… тысячекилограммовая махина медленно поползла вверх.
Казалось, Чобанов плачет. Его спрятанная в руках голова судорожно дергалась.
— Вставайте, капитан идет, — сказал я… но мне тотчас стало не по себе. Он содрогнулся и застонал… а когда я дотронулся до него… дико закричал. Потом затих… вытянулся… на спине его была какая-то странная вмятина.
Мы унесли его вдвоем. Нашпойяш и я. Капитан сразу бросился к маленькому Кучере, гулко донесся звук ударов.
Но Чобанову уже все было безразлично. Он холодел… стал холодным, холодным… и уже не смог бы поднять даже мухи.
— Сволочи вы, — сказал капитан, — чтоб я вас больше здесь не видел, никого!
Мы молча понесли болгарина дальше и положили на тюки хлопка.
Так я потерял отличную работу на причале… эх, Чобанов!
1935
Перевод А. Смирнова.