ПОГРЕБЕНИЕ

С тяжелым сердцем шел я к своей милой. Она, бедняжка, расплылась, располнела, тайком вынашивая плод. Дом, где она жила в прислугах, был невысокий; я увидел его, огибая площадь Святого духа со старинным памятником Флориану.

Два дня я не был у Марии — ходил по городу в поисках работы, но так и не нашел, и голод терзал меня. А она во время нашего последнего свидания шепнула мне:

— Пожалуй, когда мы теперь снова увидимся, ребенок уже народится…

Я оторопело уставился на нее, и тут у меня сорвалось с языка:

— Ох, лучше бы ему умереть!

И вот я стою под окном комнаты для прислуги. Жаль, что нет у меня флейты; завел бы я песнь во славу Солнца — какую только мог бы сплести из золотистых лучей и вознести к небесным высотам… А впрочем, лучше бы свистнуть заливисто и резко: выглянула бы из окошка моя бедная страдалица, увидала бы меня, и слезы ее оросили бы мое лицо. Два дня мы с ней не встречались.

Избавить бы ее от холопской доли, уложить в белоснежную постель, где она и разрешилась бы от бремени, да не в одиночку, а с помощью повитухи… Ну, и мне не помешало бы заделаться добропорядочным гражданином и зарабатывать на хлеб насущный, а не околачиваться под окошком, затянув пояс потуже… Правда, младенцу пропитание обеспечено, уж я-то знаю: не напрасно покрывал поцелуями грудь матери… Но Марию отсюда как пить дать выставят с новорожденным на руках да вдобавок заклеймят последними словами.

Негоже девице рожать детей! Замужней женщиной ей не стать: мебели у нас — и мышиную нору не обставить, перо на подушки и то пришлось бы у птиц воровать, а младенца взамен колыбели в яичной скорлупке баюкать…

Утро пролетело мимо, утонув в колокольном перезвоне, а я все стою, задрав голову и уставясь на окошко… Оп-ля! — окно открывается, но сердце мое внезапно холодеет, когда сверху на бечевке повисает в воздухе и начинает спускаться ко мне какой-то черный ящичек. Это коробка из-под кускового сахара. Вот она зависает прямо передо мною, а я не вопрошаю окриком — эгей, кто, мол, это шлет мне посылку и что в ней такое, — и не хватаю ее в руки, а стою, каменея, и смотрю, как, свободно подвешенная, начинает вращаться эта странная коробка. Веревочная петля стягивается и сминает картонные ребра.

— Да оставь ты в покое веревку! — с досадой восклицаю я.

Картонная коробка перестала вращаться, окошко наверху захлопнулось, я разглядел лишь руки, державшие бечевку. Но на крышке коробки резко белеет наклеенный клочок бумаги с надписью вкривь и вкось: «Я родила ночью и сразу же задушила его. Не стала дожидаться, пока он заплачет. Не уходи, я сейчас спущусь. Мария».

Чуть погодя, выходит и ока — сама не своя. Я склоняюсь к ней.

— Ты что, рехнулась?

С жалобным стоном у нее вырывается:

— Да, — и руки бессильно повисают вдоль тела.

Мы стоим на залитой солнцем улице, любой может свернуть в нашу сторону, любой может выглянуть из окна! Я вытащил ножик, перерезал бечевку. И мы пошли прочь. Тоненькая бечевка раскачивалась позади, точно петля на виселице… но мне казалось, что повесить стоило бы не меня и не Марию, а улицы и всю эту затерянную в пространстве землю, на которой родятся лишь нищета и муки.

Говорить мы ни о чем не могли. Мария бессильно повисла на моей правой руке; на левой покоился крохотный «гробик».

Прежде в нем хранился сахар, а теперь лежит труп ребенка.

И внезапно я с гневом останавливаю Марию:

— Кто надоумил тебя убить его?

Но моя милая — теперь-то я вижу! — очень странно переменилась. Безумие вплело в ее дивные темные волосы серебряные нити, с узких губ, прежде чем ей заговорить, слетали брызги слюны и бессвязный лепет… пальцы рук — как испуганно всполохнутые птицы. Она не отвечает мне, лишь идет, сама того не сознавая, и время от времени издает жалобный стон.

Небосвод залит лилейной белизною, а лучи похожи на золотистых пчел. И пахнут эти желтоватые лучи воском, отчего мне приходят на память поле, цветы, еда и питье и та пора, когда у меня еще не было возлюбленной. И попадись тогда мне в руки такая коробка из-под сахара, я бы вылизал языком все четыре уголка…

Сейчас же я низко нахлобучил шляпу, скрыв под нею багровеющее лицо. Жар прихлынул к щекам, нос покрылся капельками пота и заблестел. Прижатая к груди коробка, должно быть, прогрелась, сердце мое билось под нею, и мне захотелось открыть ее и заглянуть внутрь: вдруг да мертвое дитя преобразилось в живое и резвится там?

Мария вывела меня из тоскливого раздумья: дернула меня за руку и испуганно залепетала.

— Слушать не желаю твой бессвязный лепет! — окрысился я на нее. — Ты вот лучше скажи, куда мне с этим деваться и что делать?

К тому времени мы достигли оживленной части города, где машины неслись наперегонки с трамваями. Пообок простирался открытый рынок; отчетливо можно было различить груды овощей и зелени, одежды торговок и плотно сбитую человеческую массу. Мы знай себе шли, хотя любой мог подойти к нам и поинтересоваться:

— Чем торгуете? — а наклонясь к коробке из-под сахара, без труда сумел бы прочесть: «Я родила ночью и сразу же задушила его…»

— Ты не иначе как спятила! — говорю я Марии и продолжаю еще ожесточеннее: — Зачем ты это сделала?

Она молчит, лишь смотрит, смотрит прямо перед собой, и в ответ на мой вопрос из ее дивных голубых глаз катятся жемчужины, одна за другой, все чаще… Я знаю — это плачет ее сердце, сейчас она кается в содеянном, однако вздумай полицейский на ближайшем углу спросить ее: «Кого вздернуть на виселице вместе с тобой?» — она укажет на меня.

Я поспешно увлекаю ее в сторону.

— Не плачь, голубка моя, — говорю ей, — мы с тобой тут не виноваты. Правда, грудь твоя полнилась бы молоком, а я мог бы и голодать, как прежде…

Тут молчание Марии прерывается; сквозь пелену слез доносятся ее слова:

— У меня с перепугу даже молоко пропало…

Я качаю головой.

— Господи боже, зачем ты такое содеял? — и подымаю глаза к небу.

Мне не раз доводилось взывать к царю небесному; случалось, он даже снился мне во сне. Помнится, в ту пору я тоже жил впроголодь, и он явился мне в облике ярко-красного арбуза. Я не признал его — думал, арбуз как арбуз, пока он не сообразил обрамить свой лик бородою. Тут-то мне стало ясно, что передо мною — всемогущий, и я пожаловался, что у меня нет возлюбленной.

— Нет, так будет, — заверил он меня. — Но, прежде чем за девицами бегать, надобно сперва насытиться, как следует, отъесться…

Мне до стыда неловко, что в голову лезут разные глупости, ничтожные мелочи, легкомысленные сны. Лишь теперь, когда мы затесались в толпу и идем среди базарного люда, словно в коробке у нас золото и на него можно купить, что душа пожелает, — лишь теперь осенило меня: что же мы делаем?

Меня охватывает необычная смелость:

— Мы несем безвинного младенца, которого сами же убили. Да, да, мы и есть убийцы.

Множество людей смотрят на нас, смотрит и полицейский, но никто не проронил и слова; ведь им не дано прозреть сквозь черный картон. Вот если бы из коробки сочилась кровь, оставляя следы… или вздумай оставить мы коробку на уличном перекрестке и кто-нибудь вскрыл бы ее, тогда всю округу сотрясли бы крики: «Ах, какое чудовищное преступление!..» А так, незаметное для посторонних глаз, когда несешь его, прижав к сердцу, оно — вовсе и не преступление.

— Мария, — шепчу я, — может, подбросить вон той толстой торговке под прилавок? Или оставить на перекрестке, у аптеки, там сейчас ни души.

Но Мария бредет дальше. И я знаю, что нам надобно пройти еще четыре квартала, и мы очутимся на берегу реки. На воде качаются баржи и баркасы, а рыболовов мы постараемся обойти стороной.

— Пройдем еще четыре квартала, — решительно говорю я Марии.

Из четырех улиц, которые нам предстоит миновать, две улочки тесные, погруженные в мрачную тень, напоминают душный, спертый подвал… а две другие — светлые и сверкающие, как острие меча. Мы идем, выбираясь из подвалов и попадая на острие меча, и, право слово, он режет мне ноги, этот роковой путь. Мария же, завидев реку, пошатнулась, теряя силы.

Теперь остается лишь взобраться на насыпь, перешагнуть через убегающие вдаль рельсы, и мы по спуску сразу попадаем вниз, к кромке воды.

— Давай присядем, — громко говорю я, словно и у воздуха есть уши, — полюбуемся видом.

И я принимаюсь показывать рукою и объяснять: вон там — с надписью кириллицей — сербская баржа, вот это — ящики для хранения рыбы, а вон та баржа немецкая.

— Рыболовы расположились далеко по берегу, им не видно, что здесь делается, — говорю я и, наклонясь, сталкиваю коробку в воду.

Мария рыдает все сильнее и безутешнее, руки ее высвободились из моих, и она рвет на себе волосы. Она не кричит, лишь глухо рыдает и рвет на себе волосы.

— Винишь меня? — И я весь багровею.

— Нет, — рыдает она.

— Садись, говорят тебе, — я заставляю ее опуститься на берег, — и смотри: как увидишь, что вынырнет…

И в этот момент какой-то предмет показывается из воды.

— А теперь встань немедленно! — кричу я Марии. Она подчиняется, а я скорбно затягиваю:

— Circum dederunt me gemitus mortis… dominus vobiscum… pater noster…[1]

Плывет по воде крохотный гробик, волны вздымают и увлекают его вглубь — что ж, свершим обряд погребения!

Я снимаю с шеи у Марии медный крестик, высоко поднимаю его.

— Во имя отца, сына и святого духа, аминь…

Я подношу руку к глазам и окропляю крест слезами. Зачерпнув пригоршней воду, я швыряю ее в простирающуюся перед нами могилу.

— Ты тоже кинь горсть земли на гроб…

И Мария, несчастная моя, запускает руку в воду, но вода струйками проскальзывает у нее меж пальцев, и она, ослабев, едва не падает в реку.

Я подхватываю ее, а потом мы долго стоим и все смотрим на быстрое течение.

— А ты даже и не взглянул на него, — горестно ахает Мария.

— Не казни меня, ведь ты же видишь, слезам моим нет конца. Разве я этого хотел? Неужто ты думаешь, я так мало любил тебя, чтобы желать зла нашему крошке?

Мы горестно переглядываемся.

— Полуденный звон. Слышишь? По нашему младенцу звонит колокол…

При этих словах Мария улыбается, гладит меня по голове, но затем пальцы ее соскальзывают вниз и стискивают мне горло.

— Ну, что ты! — бормочу я и отступаю назад.

Мария какая-то странная, будто вся из стекла. Я хочу стереть с лица ее это необычное выражение, однако пальцы мои застревают в морщинах, и я бессилен выправить скривленный рот Марии.

— Ах, да чего уж там! — говорю я, оставив свои попытки. — Тут теперь ничего не поправишь.


1929


Перевод Т. Воронкиной.

Загрузка...