Шостакович цитировал темы Уствольской в своих сочинениях и даже хотел на ней жениться.
Но из прошлого, из былой печали,
как ни сетую, как там ни молю,
проливается черными ручьями
эта музыка прямо в грудь мою.
«Я была завлитчастью в Кировском театре, — писала Нина во втором своем формальном письме, — работала с Григоровичем и Якобсоном, подбирала им материалы, например, к „Каменному цветку“. У меня было музыкальное образование в объеме музыкальной школы; а высшее, как известно, — ленинградский филфак.
Сначала познакомилась я с композитором Салмановым, он мне очень понравился. Салманов учился у Гнесина вместе с Клюзнером, однажды зашел о нем разговор, да я к тому времени много слышала о нем, но не видела никогда. „Ему есть что сказать“, — говорил о нем Салманов. Меня привлекал образ, создававшийся из этих разговоров: неуживчивый характер, одаренность. Когда в театр зашел Клюзнер, я узнала его по описанию: взгляд из-под чуба; тощий, элегантный. Он заинтересовался мною, поглядывал — я в тот момент говорила по телефону, задавала вопросы музыкального характера. Думаю, я понравилась ему и внешне, у него была склонность к дамам типично русской внешности (исключением можно считать разве что экзотическую Милу): у первой его любви, да и у второй его женщины, Галины Уствольской, внешность была славянская. В те времена и меня, и многих привлекала неординарность, необычность. Конечно же, притягивала его „бирючность“, колючесть, да еще и подспудно возникало самолюбивое женское желание приручить такого пса».
«Второй его любовью была Галина Уствольская, — писала в своем формальном письме Елена, выросшая девочка из купеческой квартиры с амурами, — он много говорил о ней; я, как всегда, слушала его в пол-уха, я была совсем девчонка, отвлекалась, хотя лучше бы я слушала; мне кажется, у него почти не было личных собеседников (кроме разговоров о музыке в узком кругу, он по большей части молчал). Уствольская поступила в консерваторию в класс Шостаковича в конце 30-х годов, Шостакович был пленен, очарован. Думаю, Шостакович с Клюзнером разговаривал об Уствольской, хотя не знал об их романе, сам дважды предлагал своей ученице руку и сердце, с интервалом в четверть века.
Думаю, именно под ее окнами гарцевал Клюзнер, удрав в самоволку на своей чудесной лошади; все, весь двор, весь околоток выглянули из окон посмотреть, все, кроме нее, это было в ее стиле, — ни в чем не быть, как все.
— Она была талантливее нас всех, вместе взятых, — говорил дядя Боря, — включая учителя. Музыка ее не походила ни на какую, ни на чью, многим была непонятна. В таланте ее не было ничего женственного, хотя сама она была, может быть, женственней всех. Но в ней словно сидел маленький инопланетный воин.
— У нее бывали состояния мрака, замкнутости, полного отторжения от всех и всего, — сказал он мне однажды на заливе, глядя на чаек. — Я хорошо действовал на нее. Ее родители очень хотели, чтобы мы были вместе.
— А почему вы расстались? — спросила я. — Вы поссорились?
— Мы расстались не по моему желанию, — отвечал он, слегка нахмурившись. — Поссорились? Да мы ссорились по пять раз на дню. Это не имело значения.
— Тогда почему?.. — я настаивала.
— Почему?! — воскликнул он. — Да потому, что она была сумасшедшая, совершенно сумасшедшая. С ней невозможно было жить!
В другой раз — тоже на заливе — он сказал:
— Я думал — она такое редкое нежное растение, нуждающееся в защите. Что она такая хрупкая и беззащитная, что ей нужна опора, что ее необходимо оградить, что этот малый росток надо оберегать постоянно, иначе его затопчут. А она окружила себя юнцами, льстящими ей и поющими ей в уши свои идиотские комплименты, а она с удовольствием слушает их дифирамбы.
Но они всё же некоторое время жили вместе. То был тайный роман, о котором не подозревали ее родители, о котором знали только они двое.
Еще о нем знали их отдельные, не парные, одиночные фотографии тех дней. Никогда, ни до, ни после, не были они так красивы, так хороши, как на этих виртуальных вещдоках их никому неведомой общей жизни.
Белая ночь обводила ее личико мерцающим светом, когда, прильнув к подоконнику, высовывалась она из окна, готовая улыбнуться. Ни у кого никогда не было такой улыбки, как у нее в те дни, улыбка возникала из самых недр ее существа, всплывала из глубин, расцветала. Когда шли они рядом по Фонтанке, она, маленькая ростом, становилась еще меньше, а он словно вырастал; но никто из знакомых не встречал их никогда, словно прожили они свое время на необитаемом острове.
Он никогда не упоминал о ней, разве что однажды, соскучившись по слогам и буквам имени ее, посоветовал одному из молодых начинающих композиторов (вскорости бросившего музыку вовсе) постараться попасть в класс именно к Галине Уствольской.
Когда они ходили в Филармонию, они всегда поднимались на хоры, любимое место возле органа, над оркестром, но и тогда кто-то из них садился на банкетку в глубине, и по замыслу судьбы никто их никогда вместе и на хорах не видел.
Он любил поговорить о музыке, она — нет: „Если всё можно сказать словами, зачем музыку писать?“ Он отвечал: „Да ее и вообще-то, строго говоря, писать незачем“. И вместо того, чтобы рассердиться, она рассмеялась.
В его комаровском доме зала первого этажа отводилась музыке: рояль, письменный стол, лавки вдоль стен, портрет Баха. А на втором этаже соседствовали две горницы с горсточку. В одной, выходившей на солярий, он спал. Вторая, окном в лес, предназначалась для нее, хотя никому никогда он в том не признался, даже себе. „Потому что лес — моя колыбель“, — прочел он однажды в книге стихов Цветаевой, стоя в той горенке у окна. И перечел еще раз, внизу, на территории музыки:
Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,
Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес,
Оттого что я на земле стою — лишь одной ногой.
Оттого что я о тебе спою — как никто другой.
Я тебя отвоюю у всех времен, у всех ночей,
У всех золотых знамен, у всех мечей,
Я ключи закину и псов прогоню с крыльца —
Оттого что в земной ночи я вернее пса.
Я тебя отвоюю у всех других — у той, одной,
Ты не будешь ничей жених, я — ничьей женой,
И в последнем споре возьму тебя — замолчи! —
У того, с которым Иаков стоял в ночи.
Но пока тебе не скрещу на груди персты —
О проклятие! — у тебя остаешься — ты:
Два крыла твои, нацеленные в эфир, —
Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!»