— Идем, красавица, со мною на Монматр, — декламировал Абгарка очередные вирши свои. — Мы там станцуем падекатр.
— Уж все устали от твоего Монматра, — сказал Толик, кто-то подбил ему глаз, явно ни за что, Толик отличался кротостью, но нынче желчен был гон его. — Ты еще скажи, что видел фильм «Монматрас, 19».
— За дурака меня держишь? — обиделся Абгарка. — Что за матрас 19? Они даже и во Франции бывают только односпальные, двуспальные и полуторные.
— Во Франции, — сказал веселый Шура-из-подворотни, — могут быть и трехспальные. Тамошняя местная традиция. Называется «любовный треугольник».
— Такого нет, не было и не будет, — отвечал Абгарка. — Даже во Франции.
— Ежели там вдвоем падекатр танцуют, — произнес уязвленный жизнью Толик, — так и матрас на троих там возможен.
При словах «на троих» очередь встрепенулась.
Вышел из-за угла набережной Клюзнер, распахнулось окно второго этажа, из которого высунулась облепленная кошками Гарсиса, закричавшая:
— Эй, музыкант, музыкант, изменник, постой, с тобой хочет поговорить дама!
На голове у Гарсисы красовался бант, к вороту старого (даже с улицы было видно — драного) халата присобачен мятый выцветший бумажный цветок, щеки подрумянены свеклою, брови подрисованы.
Очередь захихикала, Клюзнер остановился, окно старухи с грохотом закрылось, но из-за захлопнутой рамы оконной донесся немыслимый металлический грохот, оставшийся непонятым: Гарсиса била кочергой по батарее, подавая сигнал живущей над нею Шанталь, та в ответ стукнула по своей батарее пестиком старой медной ступки, открыла свое окно, подошедшему сказала:
— Подождите, шарманщик, я сейчас выйду.
Закрылось и ее окошко, застучали каблучки по ступенькам, распахнулась дверь, Шанталь проскочила сквозь вежливо расступившуюся толпу, подхватила Клюзнера под руку.
— Если у вас сейчас есть время, — ну, около часа, — пойдемте со мной.
— Куда? — спросил Клюзнер.
— На Монматр, — сказал Толик.
— На Литейный, — отвечала Шанталь.
— Надеюсь, не в Большой дом, — сказал Клюзнер.
— В «Академкнигу».
Они шли по Фонтанке.
— Как-то раз, — сказала Шанталь, — я услышала ваш разговор с другом об одной книге, которую вы хотели бы найти.
— Так вы подслушиваете разговоры? — с интересом спросил Клюзнер.
— На наших трех углах бермудского пивного треугольника хорошая акустика, — сказала Шанталь. — К тому же все так орут, что слыхать как из директорской ложи Горьковского театра на премьере. Нужную вам книгу я вчера видела в отделе старой книги, куда вас и веду.
— Да неужели это «Иоганн Себастьян Бах» Швейцера?! Может, мы пойдем побыстрее?
— Побыстрее не могу, у меня туфли на высоком каблуке.
— Вы принарядились?
— Поневоле. У тех, что без каблуков, оторвалась подметка, сапожнику отдала, айсору. Ваша книга вас ждет, не торопитесь, пока мы не придем, никто ее не купит.
Никто и не купил.
Когда Клюзнер взял книгу, открыл ее, внезапно побледнел он, как Пьеро, осыпанный пудрой; Шанталь было испугалась, а он сказал:
— Вы даже не представляете, до какой степени это моя книга. Она и вправду моя. Из пропавшей вместе с прежней жизнью и книжным шкафом библиотеки.
На первой странице острым его почерком в верхнем правом углу написаны были инициалы «Б. К.»
— Примите мою благодарность до конца моих дней. Чем могу отдарить? Что вы хотите? Может, туфли без каблуков?
— Глупости, — сказала Шанталь. — Ничего я не хочу. Нет, погодите. Я хочу мороженого. Не с лоточка. А в мороженице. Чтоб были шарики в вазочке металлической на ножке.
— Вон на той стороне, — сказал Клюзнер, — перед бывшей Мариинской, ныне Куйбышевской, больницей, памятник на постаменте, медицинская эмблема, чаша на ножке, обвитая змеей, наклонившей над чашею голову; в народе его называют «Теща ест мороженое». Из морожениц знаю «Лягушатник» подле Большой Конюшенной, ныне Желябова.
— Далековато.
— Мы пойдем в «Каратеевку».
— Где она находится?
— Возле «Толубеевки». «Каратеевка» — мороженица, в ней интерьеры проектировал знакомый архитектора Васильковского Леонид Ипполитович Каратеев. Соседствует с ней рюмочная, в которую любимый ленинградцами актер Толубеев частенько захаживает. В «Каратеевке» нам, кстати, по бокалу шампанского к мороженому вынесут. Как это вы нашли моего любимого Швейцера?
— Искала свою книжку, наткнулась случайно на вашу.
— Что искали?
— Пьесы Ростана.
— О! — вскричал он. — Героем одной из этих пьес воображаю себя всю жизнь!
— Ведь не Орленком, правда?
— Да вы на меня-то гляньте. Что во мне самое заметное?
— Невооруженным глазом, — отвечала Шанталь, — видно, что вы шарманщик; очень заметно.
— Самое во мне заметное — мой длинный нелепый еврейский нос, Шанталь.
— А! — вскричала она. — «Сирано! Как вы читаете?! Уже совсем темно!». «Сирано де Бержерак»! Ну, — продолжала она, оценивающе разглядывая его, — это у вас мания величия. У вас нос вполне обыкновенный, во Франции такой у каждого второго гасконца, подходит Д'Артаньяну, а не поэту, дуэлянту, борцу с несправедливостью и острослову Сирано, помешавшемуся на своем слишком длинном носе и не выносившему, когда его этим дразнили. Так вы решили, что отчасти вы и есть Сирано? Вошли в роль?
— Что язык у меня злой, язвительный, всем известно. И так же, как у де Бержерака являлся предо мной не один раз избранник любимой девушки без длинного носа, со смазливой внешностью, воспитанный, милый, без особого ума, но обаяшка хоть куда.
— Ростан тут вовсе ни при чем. Носы тоже, как героя пьесы, так и ваш. На всё судьба. И наша человеческая дурость. Какое чудесное место, однако, эта «Каратеевка»! Не знаешь, который из четырех шариков лучше: крем-брюле, смородиновое, сливочное с изюмом или клубничное. Может, лучше всего сироп?
Они стояли на трамвайной остановке, Шанталь спешила, подходил ее трамвай, солнце осветило ее лицо, он разглядел глаза ее, прежде казавшиеся ему карими: несколько цветов соседствовали на радужной оболочке, медовый, серый, желтый, зеленый. Трамвай умчался, Клюзнер уже заметил ее манеру убегать, пропадать, внезапно появляться.
Обретя своего Швейцера, был он счастлив, быстро дошел от коней Клодта до своей дворницкой. Закрыл за собой дверь, поднялся в комнату, где ждал его клавесин, над которым висел портрет Баха. Раскрыв наугад книгу, прочел он Баху: «В жизненной борьбе, нередко омрачавшей его существование, Бах не всегда был симпатичен. Его раздражительность и упрямую неуступчивость нельзя ни простить, ни извинить. Особенно трудно оправдать его поведение, когда он, вначале как будто соглашаясь, вдруг спохватывается, причем всегда слишком поздно, и, защищая то, что считал своим правом, слепо идет напролом, из мелочи создает крупное дело.
Таким он был, когда встречался с людьми, которые, как ему казалось, могут попытаться ограничить его свободу. Подлинный же Бах был совсем другим. Все свидетельства сходятся в том, что в обычной жизни он был чрезвычайно приветливым и скромным человеком».