Лазарь и Любовь на чудом уцелевшей фотографии руки санкт-петербургского фотографа (Leon и К° значилось внизу) смотрели в разные стороны. Странно, что в молодости ему казалось, будто отец смотрит чуть-чуть в сторону, не совсем в объектив, не совсем на зрителя. — хотя оба лица анфас, — а матушка прямо на него; а позже, потом, в зрелые годы увидел он, что на него через чеховское пенсне глядит отец, а матушка чуть-чуть глаза отвела. Или то была волшебная фотография, с которой герои ее могли смотреть куда захотят в разные дни или годы?
«Матушка моя, — однажды сказал Клюзнер собеседнице своей, — была нежнее ветра в невесомом пушистом степном ковыле и тверже закаленной стали; теперь таких женщин нет».
— Gargarise la gorge, — говорила она своему младшему в день французский.
Пытаясь в форме игры научить детей иностранным языкам, она придумала французский, немецкий и английский дни, в которые на русском с детьми не говорила вовсе. Со средним и старшим это проходило, а вот с младшим возникли затруднения, он был упрям, своеволен, непредсказуем, как всякий аутист даже самой что ни на есть стертой формы, не требующей лечения, однако создающий немало сложностей в обыденной жизни.
Он и горло-то полоскал после долгих уговоров, повторений, напоминаний, смены растворов ромашки, шалфея, зверобоя на «морскую водичку»: чуть-чуть соли, несколько капель йода, йота соды.
Что из французского запомнилась ему именно эта фраза, неудивительно: горло было не ахти, ангины частые. В те времена всякий уважающий себя детский врач или семейный доктор хорошо знал расхожую мудрость: «ангина лижет горло, гложет суставы и кусает сердце».
Позже, ни на работе, ни в армии, ни на войне, ни на военной службе, ему горло полоскать не предлагали, он перехаживал свои ангины на ногах в любых условиях, в том числе в ледяной воде попадавшихся на пути 3-го Украинского фронта рек, — может, по этой причине он и стал к пятидесяти годам тяжелым сердечником, что не мешало ему плотничать, хорохориться, бодриться, пускаться во все тяжкие.
— Мне теперь вспомнить страшно, — говорил он подросшей девочке из крутиковского дома, Елене Ч., — сколько нервов я матери попортил, как ей со мной было трудно.
Любочка Гордель, возлюбленная певца Лазаря Клюзнера, мать его троих сыновей, закончив училище Штиглица, расписывала на заводе Ломоносова, на главном фарфоровом заводе Санкт-Петербурга, сервизы, чашки, тарелки — обычные и настенные. Не было случайностью, должно быть, что работала она с хрупчайшим бьющимся фарфором, который загадочным образом умудрялся и в обычных семьях, и в царской фамилии, и в музеях всех стран и народов пережить века.
На фотографии, где они с Лазарем смотрят на один и тот же указанный, должно быть, фотографом, г-ном Леоном, предмет (словно Лазарь, глядя в объектив, всё еще ожидает вылета обещанной птички, а Любовь уже птичку дождалась и теперь следит за ее полетом), видно, хоть снимок черно-белый, какие у нее легкие, золотистые, чуть вьющиеся волосы, обводящие нимбом выбивающихся прядей прическу, — должно быть, с узлом на затылке.
Кроме фотографии, сохранился и рисунок молоденькой Любочки в капоре (веки пролеплены, обведены тенями, круглое глазное яблоко, длинные ресницы, она смотрит влево и вниз, то есть вниз и вправо) руки Кустодиева, тушь, перо, графика; рисунок невелик, размером в полторы открытки. Говорилось некогда, что она была то ли родственницей, то ли свойственницей семейства Бенуа, но в стране нашей, потерявшей архивы, церковно-приходские книги и проч. и перешедшей в подполье, проверить сие не то что вовсе невозможно (хотя такая вероятность существует), но сложно как минимум.
Ее звали Любовь, всё в ней было любовью, и он был ее сын.
Он чувствовал какую-то несоразмерную привязанность к матери, словно был частью некоего симбиоза, и, полуосознанно, пытался уйти от этого, споря, переча, не соглашаясь. Но в некотором роде тщетно. У братьев, как он понял, такого не было.
Он не любил, когда матушка уходила. Она это знала, часто брала его с собою, но иногда, чтобы не приучить его капризничать и отучить вечно держаться за ее юбку, уходила одна. Едва подходила она к дому, возвращаясь, слышал он издалека на тихой астраханской улице ее шаги.
Некоторые ее фразы с малейшими интонациями, музыкой голоса, совсем незначащие, но полные почему-то значения, остались в слуховой его памяти до конца его дней.
Когда Любови Клюзнер захотелось написать небольшой этюд степи в маленьком любимом альбоме с акварельным торшоном, она взяла с собой детей, чтобы они увидели степь. В тот день впервые потрогал он, погладил, как диковинное животное вроде ламы, невесомую пушистую волну ковыля. Степь зацветала, пестрела до горизонта.
— Смотри, цветы, — сказала ему матушка, не называя цветов по именам, не разделяя их по видам.
И всегда, всюду, в любом возрасте, в молодости кавалерийских казарм, в моменты затишья войны, в зрелости и в старости комаровских прогулок, стоило ему увидеть поляну, луг, клочок травы с колокольчиками ли, лютиками, фацелией, слышал он голос ее: «Смотри, цветы».
Ему нравилось смотреть, как она рисует дома за столом у зеленой лампы, нравилось и отцу в этот момент смотреть на нее, на подсвеченный лампою золотистый пушистый нимб вокруг уложенных узлом на затылке волос.
Она хорошо играла на фортепиано, долго занималась музыкой в детстве и юности, но немножко стеснялась играть при муже, он ведь был настоящий певец, певший в больших театрах, профессиональный музыкант, учивший студентов, преподававший в детской музыкальной школе, а она дилетантка.
Когда наставал французский день, она певала детям, аккомпанируя себе на рояле, старинные французские песенки. Голос у нее был небольшой, серебристый, с шармом, слух отменный, перекатывалось в горлышке ее, возникая внезапно, отличающееся от русского грассирующее французское «r».
Malbrough s’en va-t-en guerre,
Mironton-ton-ton, mirontaine,
Malbrough s’en va-t-en guerre,
Ne sait quand reviendra.
Уже в возрасте зрелом, получив от Бихтера в подарок книжку этих песенок, решил он, что Мальбруг — на самом деле герцог Мальборо.
«Ah, si j’etait petite alouette grise» — пела матушка песню о матросе, делавшем предложение дочери короля. Ему нравилась история кораблика, никогда, ни-ни-никогда не отправлявшегося в плавание: «Il etait un petit navire, qui n’avais ja-ja-jamais navigue». Из английских дней запомнил он только «Go to bed», «Good bye» и строчку из стихотворения Лонгфелло: «I shot an arrow into the air…» Из немецких — глёклинг, алляйн, айне кляйне шварце швайн и «Лесного царя» Гёте, которого боялся он и на немецком, и на русском.
Получив книжку, звучавшую голосом матери, он не мог до конца осознать, радость или горечь принес ему подарок, скорее, они были смешаны, как смешивались у него в детстве цветозапахи, звукоприкосновения, красота, стоявшая комом в горле.
Ему нравились ее акварельные краски в металлической коробочке, обе крышки коробочки раскрывались как крылья, служили палитрою. Она учила его писать акварелью и потом, перед поступлением на архитектурное отделение, когда красок было негде взять, подарила ему свои чем он очень дорожил.
В доме было много расписанных ею фарфоровых тарелок, все они были хороши, особенно, на его взгляд, та, где под ее подписью внизу справа сидели два воробья, готовые склевать буквы.
Всегда висел на стене ее комнаты небольшой, чуть крупнее открытки, ее портрет, нарисованный тушью. В детстве фамилия художника казалась ему странной: Кустодиев. Не вышел ли художник из кустов сказочного сиреневого леса? В зрелости узнал он, что «кустодий» — это страж, и художник вышел из некоего ночного дозора.
Он рисовал и занимался живописью потому, что она рисовала, и бросил, желая самостоятельности, взросления, разрыва слишком тесной с ней связи. Нет, все-таки не поэтому. Потому что музыка победила: победила Судьба, которая всегда сильнее любви.