LI

Тем временем умер Бенжамен Констан.

В последние дни его жизни о нем рассказывали нечто странное; говорили, что за его дружеское отношение правительство Июльской монархии заплатило четыреста тысяч франков. Было это правдой, или же это клевета, искавшая средство покуситься на великую и добрую славу, сделала свое дело? Действительность состоит в том, что Бенжамен Констан умер в глубочайшей нищете и в последние дни своей жизни не раз был вынужден обретать в хлебе, пренебрежительно отвергнутым накануне, пищу следующего дня.

Бенжамен Констан обладал пороком, с которым человек никогда не бывает уверен ни в своей чести, ни в своей совести, ни в своей жизни. Он был игрок.

Однако в тот день, когда слух о его смерти распространился по Парижу, произошло то же, что и в день смерти Мирабо: люди забыли все дурное. Сто тысяч человек сопровождали траурное шествие, погребальную колесницу распрягли, толпа возбужденных молодых людей принялась кричать: «В Пантеон!», и понадобилось ни больше ни меньше как вмешательство сил правопорядка, чтобы шествие снова двинулось по дороге к кладбищу, с которой его уже свернули.

Все эти события были не чем иным, как отдельными облачками, увеличивавшими тучу, которая скапливалась над Люксембургским дворцом.

Пятнадцатого декабря начались судебные прения. Уже в восемь часов утра огромная толпа заполнила зал заседаний, однако все подступы к Люксембургскому дворцу были заполнены еще сильнее, чем сама палата.

Дело в том, что народ инстинктивно понимал: в судебном процессе над бывшими министрами решалось его собственное дело. Если министры будут оправданы или приговорены к любому наказанию, отличному от смертной казни, Июльская революция окажется растоптанной, в глазах Европы, королем баррикад.

Таково было мнение г-на Могена, одного из следственных судей.

Когда ему задали вопрос, какого рода кару должны понести обвиняемые, он ответил: «Смерть!»

Должно быть, в этом слове «Смерть!» заключалось осознание важного и насущного для революции вопроса, коль скоро оно повторялось в устах стольких молодых и великодушных людей, сопровождавших его угрозами и проклятиями.

Всем известны подробности этого судебного процесса, в ходе которого крики, раздававшиеся извне, не раз заставляли трепетать судей и обвиняемых, сидевших на своих скамьях.

Процесс длился с 15 по 21 декабря, и, несмотря на принятые меры предосторожности, несмотря на развертывание сил правопорядка, толпа, собиравшаяся вокруг Люксембургского дворца, с каждым днем становилась все больше.

Приговор, в соответствии с правилами, не должен был быть вынесен в присутствии обвиняемых, так что их вывели из зала первыми и объявили им, что они будут препровождены обратно в Венсен.

Услышав это сообщение, обвиняемые переглянулись с обреченным видом. В течение всего последнего дня вокруг Люксембургского дворца беспрерывно звучала барабанная дробь и раздавались призывы к убийству.

Господин де Монталиве, министр внутренних дел, получил от короля поручение препроводить арестованных в Венсен целыми и невредимыми и выбрал полковника Ладвока́ в качестве помощника, который должен был разделить с ним эту опасную честь.

— Сударь, — сказал он ему, когда настало время действовать, — сейчас мы будем творить историю; постараемся же, чтобы она была достойна Франции!

Господин Ладвока́ принял обвиняемых из рук пристава; карета ждала их у въезда во двор Малого Люксембургского дворца.

В ту минуту, когда они появились на пороге двери, люди стали выбегать из дворца через другие выходы, крича:

— Приговор вынесен, министры приговорены к смерти!

Я был там, среди этой исступленной толпы, и все еще помню, каким взрывом радости отозвались в толпе эти страшные слова: «Приговорены к смерти!»

То был торжествующий вопль, звучавший во всем Париже и усиливавшийся с каждой минутой, подобно тому как усиливаются, повторяемые эхом, раскаты грома в какой-нибудь швейцарской долине.

Между тем карета, в которой находились арестованные, достигла улицы Мадам, где стоял в ожидании отряд из двухсот кавалеристов под командованием полковника Фавье.

В ту же минуту легкая карета помчалась галопом, и мостовые зазвенели под копытами лошадей; затем весь этот отряд устремился, словно вихрь, к внешним бульварам и скрылся из виду.

Внезапно в толпе разнесся слух, что министры были приговорены не к смерти, а всего лишь к пожизненному тюремному заключению и что по приказу короля им поспособствовали бежать.

Настроение людей мгновенно изменилось: вместо торжествующих криков послышались яростные вопли, и толпа одним неистовым броском кинулась на штыки национальных гвардейцев, охранявших Люксембургский дворец.

Тем временем, достигнув Тронной заставы, г-н де Монталиве отправил оттуда королю короткую записку:

«Государь, мы преодолели уже полпути; еще несколько опасных минут, и мы будем в Венсене, вне всякой угрозы».

Ровно в этот момент начались схватки на улице Турнон, на улице Дофина и на площади Пантеона.

Беспорядок был настолько сильный, что пэров, услышавших эти звуки, охватил страх, и они попросту разбежались: кто-то через один выход, а кто-то через другой.

В десять часов г-н Паскье вернулся в зал заседаний, где уже никого не было и стояли пустые скамьи, и при свете полупогасшей люстры зачитал приговор, вынесенный судом.

Около десяти часов прозвучал пушечный выстрел.

Он известил короля о том, что арестованные вернулись в Венсен целые и невредимые.

Но мы, не знавшие причины этого пушечного выстрела, приняли его за какой-то сигнал; тотчас же послышался крик «К оружию!», и все, кто носил артиллерийский мундир, бросились к Лувру.

На бегу мы увидели Лафайета, тщетно увещевавшего толпу.

— Друзья мои! Друзья мои! — повторял он. — Я не узнаю здесь июльских бойцов!

— Понятное дело, — ответил кто-то из толпы, — вас ведь не было с ними!

Эти слова должны были показаться бедному главнокомандующему жестокими. То была уже вторая революция, в ходе которой Лафайет видел, как рушится его популярность.

Мы окружили его; наши мундиры вызывали уважение, поскольку артиллеристы слыли республиканцами, и нам удалось вытащить его из толпы, а затем продолжить путь к Лувру.

Мы явились туда в тот момент, когда пришел приказ закрыть ворота, и еще успели пройти во двор, но позади нас ворота затворились.

Наших товарищей мы застали в сильнейшем волнении. Стоял вопрос о нанесении удара по Пале-Роялю. У нас было двадцать тысяч снарядов, и мы находились не более чем в трехстах шагах от этого дворца.

Народ пребывал в ярости, а национальная гвардия — в отчаянии; на пути в Лувр мы видели людей, бросавших свои ружья прямо на улице и ломавших свои сабли о каменные тумбы.

Так что выбрать более благоприятный момент для сокрушительного удара было невозможно, и вопрос о нем был, казалось, решен.

Однако внезапно к нам подходит какой-то артиллерист и сообщает, что из пушек вытащены осевые чеки.

Мы бросаемся к артиллерийскому парку и сдвигаем с места одну из пушек, но колесо у нее в самом деле отваливается, и пушка падает.

Сто голосов спрашивают одновременно: «Кто это сделал?»

Три или четыре голоса отвечают, что это сделано по приказу командира Барре.

Тотчас же все бросаются к нему. Он зовет на подмогу артиллеристов четвертой и первой батарей, пропитанных, как известно, орлеанистским духом; Бастид подает знак, и все артиллеристы третьей батареи оголяют сабли. Бастид и Барре готовы вступить в личную схватку. Наконец Барре уступает и говорит, что прикажет вставить чеки обратно.

И в самом деле, спустя четверть часа чеки стоят на своем месте.

После этого все с шумом возвращаются в кордегардию.

Там все толпятся вокруг стола, за которым старший сержант второй батареи составляет прокламацию; наконец прокламация составлена, какой-то артиллерист залезает на стол и начинает читать ее, как вдруг другой артиллерист, Грий де Бёзелен, выхватывает ее из его рук и разрывает.

За этим следует шумная сцена, в ходе которой стороны обмениваются вызовами и договариваются о месте поединка.

Он назначен на следующий день.

Но время для удара по Пале-Роялю упущено, и артиллерия, оказавшаяся под подозрением, видит, как на набережной, на площади Сен-Жермен-л’Осеруа, на улице Кок и на площади Карусели скапливаются три или четыре тысячи вооруженных людей, как национальных гвардейцев, так и солдат регулярной армии, которые берут Лувр в кольцо.

Артиллеристы распределяют патроны и ждут нападения.

Весь следующий день они остаются в положении пленников.

Утром 23 декабря все было почти закончено; смертный час для Июльской монархии еще не настал, и без особой борьбы, усилиями национальной гвардии, которую ее главнокомандующий возвратил на путь дисциплины, людские сборища были рассеяны.

Вечером 23 декабря г-н Дюпен потребовал, чтобы Палата депутатов проголосовала за вынесение благодарности национальной гвардии Парижа.

На другой день звание главнокомандующего национальной гвардией королевства было упразднено Палатой депутатов.

Одновременно Лафайет был отстранен от должности супрефекта.

Правда, министерство потребовало, чтобы королю было предоставлено право сохранить за Лафайетом звание почетного командующего.

Самым странным здесь было то, что, вознамерившись сместить Лафайета, Палата депутатов выбрала для этого момент, когда генерал пекся о спокойствии, которое ему только что удалось восстановить.

Накануне король написал ему следующее письмо:

«Именно к Вам, дорогой генерал, я обращаюсь с просьбой передать нашей храброй и неутомимой национальной гвардии изъявление моего восхищения рвением и энергией, с какими она отстояла общественный порядок и предотвратила все смуты; однако прежде всего, дорогой генерал, я должен поблагодарить Вас, кто в этот час испытания снова подал пример мужества, патриотизма и уважения к законам, как Вы это уже столько раз делали в течение Вашего долгого и благородного жизненного пути.

Скажите ей от моего имени, как радостно мне видеть возрождение такого прекрасного общественного института, как национальная гвардия, которая была почти полностью отнята у нас, и воспрянула, блистая силой и патриотизмом, еще более прекрасная и многочисленная, чем когда-либо прежде, как только славные июльские дни разорвали путы, которыми тщетно надеялись ее уничтожить, Именно этот общественный институт должен обеспечить нам победу священного дела свободы, как заставляя уважать извне нашу национальную независимость, так и предохраняя действие законов от всяких посягательств внутри страны. Не будем забывать, что нет свободы без закона и что нет закона там, где какой-нибудь силе удается парализовать его действие и встать над ним.

Таковы, дорогой генерал, мои чувства, которые я прошу Вас засвидетельствовать от моего имени национальной гвардии. Я рассчитываю на продолжение ее и Ваших усилий, нацеленных на то, чтобы ничто не нарушало общественный порядок, в котором так сильно нуждаются Париж и вся Франция и который так необходимо поддерживать.

Одновременно примите, дорогой генерал, уверение в искренней дружбе, которую, как Вы знаете, я питаю к Вам,

ЛУИ ФИЛИПП.

Среда 22 декабря 1830 года».

По словам г-жи де Севинье, некоторым людям мы должны так много, что можем расплатиться с ними лишь неблагодарностью.

Именно так Июльская монархия и расплатилась с Лафайетом.

Узнав об этом голосовании в Палате депутатов, Лафайет тотчас же послал королю прошение об отставке.

Оно было составлено в следующих выражениях:

«Париж, 25 декабря 1830 года.

Государь!

Решение об упразднении должности главнокомандующего национальной гвардией, принятое вчера Палатой депутатов и одобренное королевскими министрами в ту самую минуту, когда этот закон был поставлен на голосование, ясно отражает мнение обеих ветвей законодательной власти, в особенности той, к какой я имею честь принадлежать. Полагаю, что я проявил бы неуважение к ней, если бы стал дожидаться всех прочих формальностей, чтобы послать королю, как я это делаю сейчас, прошение снять с меня полномочия, доверенные мне королевским ордонансом. Вашему Величеству известно, и переписка главного штаба может, в случае нужды, это подтвердить, что их осуществление не было до настоящего времени столь призрачным, как об этом говорят с трибуны. Внушенная патриотизмом заботливость короля поможет справиться с насущными задачами; к примеру, будет важно устранить, посредством ордонансов, которые закон оставляет в его распоряжении, тревогу, вызванную раздроблением сельских батальонов, и опасение увидеть сокращение в укрепленных или прибрежных городах такого чрезвычайно полезного образования, как городская артиллерия.

Председатель совета министров соблаговолил внести предложение дать мне звание почетного командующего; однако он поймет сам, да и Ваше Величество рассудит, что такие номинальные награды не подобают ни установлениям свободной страны, ни мне.

С уважением и благодарностью возвратив в руки короля тот единственный ордонанс, который давал мне власть над национальной гвардией, я принял меры предосторожности для того, чтобы от этого не пострадала служба. Генерал Дюма будет получать приказы от министра внутренних дел, а генерал Карбоннель руководить службой в столице до тех пор, пока Ваше Величество не соблаговолит позаботиться о его замене.

Прошу, Ваше Величество, принять самые сердечные уверения в моей преданности и моем уважении.

ЛАФАЙЕТ».

На другой день он получил от Луи Филиппа послание, служащее достойной парой к письму, которое король отправил Лаффиту:

«Только что, дорогой генерал, я получил Ваше письмо, опечалившее и в равной степени удивившее меня принятым Вами решением. У меня еще не было времени прочитать газеты. Совет министров собирается в эту минуту на заседание; я надеюсь увидеть Вас, когда буду свободен, то есть между четырьмя и пятью часами, и заставить отказаться от Вашего намерения.

Примите, дорогой генерал, и т. д.

ЛУИ ФИЛИПП».

У короля не было времени прочитать газеты. Король был удивлен и огорчен решением генерала, в то время как это решение было продиктовано генералу указом Палаты депутатов.

Письмо это дышало хладнокровной бестактностью или исключительной невнимательностью.

Двадцать шестого декабря, то есть на другой день, было опубликовано в газетах и расклеено на стенах в Париже следующее воззвание:

«Храбрые национальные гвардейцы, мои дорогие сограждане! Вы разделите мою печаль, узнав, что генерал Лафайет счел своим долгом подать в отставку. Я хотел верить, что и дольше буду видеть его во главе вас побуждающим ваше рвение своим примером и памятью о великих услугах, которые он оказал делу свободы. Его отставка тем более ощутима для меня, что еще несколько дней тому назад этот достойный генерал блистательно участвовал в поддержании общественного порядка, который вы так благородно и так действенно защищали во время недавних волнений. Вот почему утешением для меня служит мысль, что я ничем не пренебрег для того, чтобы уберечь национальную гвардию от того, что явится для нее причиной горьких сожалений, а для меня — настоящим горем.

ЛУИ ФИЛИПП».

Палата депутатов, что называется, одним камнем убила двух воробьев: прочитав об отставке Лафайета, Дюпон (из Эра) последовал его примеру.

На этот раз никто не оспаривал его права подать в отставку; напротив, ее поспешили принять.

Спустя пять дней лорд Стюарт, английский посол, нанес по случаю Нового года дипломатический визит Луи Филиппу, и, когда он поздравил короля с тем, как умело тот вышел из различных затруднений, которые преподнес ему 1830 год, Луи Филипп ответил:

— Да, дела и в самом деле обернулись неплохо.

И с улыбкой добавил вполголоса:

— Мне осталось выплюнуть еще два лекарства, и все будет кончено.

Этими двумя лекарствами, которые ему осталось выплюнуть, были Лаффит и Одилон Барро, единственные представители Июльской революции, еще находившиеся у власти.

Вот так канул в зияющую бездну вечности приснопамятный 1830 год.

Загрузка...