Мне исполнился двадцать один год, когда я впервые прочел «Войну и мир». Воздействие романа было всесокрушающим. За считанные недели рухнул мир… Одна только юность бывает столь предательски коварной и до несправедливости категоричной в своем ниспровержении: меня не покидало ощущение, будто Толстой разорвал артерии всех других книг, кровь из них вытекла, и книги стали бледны, худосочны, мертвы. Словами я вряд ли смог бы тогда объяснить, что именно потрясло меня в томиках «Войны и мира».
Это нельзя было назвать чисто литературным впечатлением, я пережил переворот совершенно иного рода. Передо мной открылась сама глубинная суть, та потаенная формула, что связывает одного человека с другим и что безжалостно разъединяет людей: пучины их душевных противоречий и основы общежитейского взаимопонимания; предельная обостренность чувств и пресыщение, крах; людская неустроенность, теснение в груди и страшные перепады давления общественной атмосферы. Гармония с окружающим миром и потерянность, духовная неколебимость и смирение — во всем грандиозность, размах, которые в первые недели после прочтения и потом еще долгое время пьянили меня.
Случилось так, что впечатления мои от Толстого совпали, а вскоре и слились воедино с другим впечатлением; при тогдашней моей привычке к чтению всего подряд, без разбора, мне совершенно случайно попался достойный близнец «Войны и мира»: тоненькая брошюра страниц на восемьдесят, вышедшая в Брауншвейге и называвшаяся: «Über die spezielle und die allgemeine Relativitätstheorie»[6] Эйнштейна. То было не первое, а двенадцатое издание работы Эйнштейна, но мне она подвернулась как раз вовремя. Толстой и Эйнштейн заново открыли мне глаза на мир. Оба они расширили мое представление о мире: к трем измерениям добавили одухотворившее жизнь четвертое.
Почему я так поздно пришел к Толстому, объяснить просто: до тех пор я был паладином Флобера. За минувшие годы я обошел его царство от «Саламбо» до «Воспитания чувств». Это царство порабощало, заколдовывало: на деревьях его произрастали сплошь золотые плоды.
Толстой и Эйнштейн расколдовали это царство, вернули его в изначальное, естественное состояние. Пространство и время соединились. Их мир был богаче, полнее, яснее очерчен. А потому и подлиннее, драматичнее.
Итак, я учился на третьем курсе медицинского факультета и робко пробовал свои силы в литературе. Даже на университетских лекциях я не расставался с томиком Толстого и брошюрой Эйнштейна. Известное изречение Толстого о том, что человек жив, лишь пока он пьян от жизни, стало моим девизом.
Но был и третий титан, также приводивший меня в восхищение: Шандор Корани, терапевт поистине великий: я слушал его лекции и был его учеником. Корани тоже распахнул передо мною новый мир, и в центре его мироздания тоже стоял человек. Борьба здоровья и болезни, единоборство порядка с силами, на него посягающими. И мой третий кумир тоже умел рассеять сонмы демонов, развеять мрак преисподней внутри человека.
Кстати, именно Шандору Корани я был обязан тем, что я сделал первый шаг — от юношеского восторга к пониманию искусства Толстого. По завершении учебы я проходил практику в клинике Корани, принимал ходячих больных. Задача моя заключалась в том, чтобы составить анамнез. Нечеткий анамнез — что дурной просев: все сгребается в одну кучу — и лишние жалобы, и симптомы, заслуживающие самого пристального внимания. А хорошо составленный анамнез вплотную подводит к диагнозу. Как и в любом деле, здесь легко попасть впросак. И к тому же я боялся, что мои заключения могут лечь на стол самому Корани. Доктор имел обыкновение кое-кого из больных брать на лекции и демонстрировать в качестве своеобразного учебного пособия; ну и вместе с больным, естественно, и составленный практикантом анамнез.
И действительно, мой шеф однажды заговорил со мной о диагностировании. Вдруг я услышал имя Толстого.
— Вот кто умел блестяще составлять анамнез. Вы читали «Войну и мир»? — спросил он.
Я нашел силы кивнуть головой.
— Помните смерть Каратаева? Вернее, внутреннюю опустошенность, оглушенность Пьера и то, как он отмахивается от очевидного: он как бы и не желает знать, что Каратаева уже нет, что он умер… Помните это место?
Я снова лишь молча кивнул головой.
— Тогда вспомните еще одну сцену, — продолжал Корани, — Кутузов разглядывает захваченных в плен французов и с изумлением видит распухшие, искаженные лица, гноящиеся раны пленных?
— После сражения под Красной.
— Верно. В своих лекциях я часто зачитываю этот отрывок. Классическое описание авитаминоза. И сделано мастерски. Здесь, полагаю, сказался опыт Крымской кампании. Толстой участвовал в обороне Севастополя, там он мог наблюдать подобное, там мог встретить таких солдат. Позднее его впечатления попали в «Войну и мир». Но в период Крымской войны врачи еще и слыхом не слыхивали о витаминах. Не знал о них и Толстой. И тем не менее, не зная первопричины, он с поразительной точностью фиксировал все симптомы авитаминоза. Вот какая должна быть наблюдательность… — Корани помолчал немного, — …и точно так же следует составлять анамнез. В хорошем анамнезе всегда фиксируется даже неведомая науке болезнь.
Шандор Корани, должно быть, хотел лишь в очень вежливой форме высказать критику в адрес составляемых мною историй болезни, не зная, что дал мне гораздо больше. Он приоткрыл завесу над тайной искусства Толстого и указал на одну из задач, стоящих перед каждым писателем. Нужно быть страстно преданным правде и так глубоко и верно чувствовать суть явления, чтобы правда и тогда оставалась правдой, когда в созданную тобой картину врываются новые, неизвестные тебе черты. Настоящее следует изображать с предвидением будущего. Наш трехмерный мир становится достоверным лишь с учетом четвертого измерения: его устремленности в будущее.
Конечно, этот вывод я мог бы сформулировать и по-другому, поменяв посылки местами. Но главное не в этом. У соли не надо усиливать ее естественный вкус. Она должна быть просто соленой.
Перевод Т. Воронкиной.