С Катынкой я встретился впервые на пештской стороне Цепного моста в один из весенних воскресных дней, после полудня. Я заметил ее еще с противоположного конца площади и догадался, что, наверное, это она и есть, та молодая блондиночка в трауре, о которой мой друг Бела так много рассказывал мне. Бела и сейчас был рядом с ней, тут же стояла и сестра Катынки, Жужа, которую я знал еще раньше, так как за ней ухаживал Бела. Но теперь мне было не до них, и пока я плелся мимо Академии, умышленно замедлив шаги, смотрел только на Катынку. Был теплый, ясный день, тот самый первый весенний день, когда в первый раз выходишь на улицу без пальто. Все вокруг купалось в море света, сверкали окна, теплый ветерок пролетал над Дунаем и вздымал белые кудри Катынки. Глядя, как она хватается то за волосы, то за юбку, как сверкают в смехе ее зубы, я влюбился в нее уже там, перед Академией, в тридцати метрах от места знакомства с ней. Боже мой, создатель мой, случалось ли видеть кому более потрясающее и чарующее явление: юную блондинку в трауре?! Ее волосы, глаза, зубы будто сфокусировали сияние этого дня, а темное платье, облегающее ее юный стан, черные прозрачные шелковые чулочки, черные туфли, сумка служили лишь контрастом этому золотистому сиянию, еще сильнее подчеркивали его — темный бархатный футляр и сверкание бриллианта.
Дело в том, что Катынка была вдова, хотя ей исполнилось всего лишь двадцать два года, и жила она в Комароме, в маленьком доме с садом, унаследованном от мужа, служившего там же инженером-строителем или чем-то в этом роде. Прошло шесть месяцев траура, а может, и больше, и Катынка теперь приехала вместе с сестрой в Пешт, вернее, ее привезли сюда под тем предлогом, что надо сделать кое-какие покупки.
На самом деле ее просто необходимо было вытащить из одиночества. Молодая, интересная женщина не должна прожить всю жизнь в трауре. Обо всем это я узнал от Белы, который, как я уже упоминал, ухаживал за сестрой Катынки, но это хранилось в тайне по целому ряду веских причин. И вот мы не один долгий вечер провели, гуляя в нижнем порту или сидя за стаканами вина с содовой; Бела рассказывал, а я слушал. И, поскольку влюбленные всегда хотят, чтобы все остальные тоже были влюблены, и, кроме того, Бела чувствовал, что мне уже начинают надоедать его взволнованные повествования о тайных записочках, свиданиях, неожиданных осложнениях, о размолвках и примирениях, вот он взял и посоветовал: «Влюбись-ка ты в Катынку». Мол, Катынка — раскрасавица, это точно, у нее никого нет, и не люби он, Бела, ее сестру Жужу, то непременно влюбился бы в нее, Катынку, к тому же он ей говорил уже обо мне: Катынка хохотала, сверкая жемчужно-белыми зубами, когда Бела рассказывал ей о совместных наших проделках. И вот теперь она приезжает в Пешт. «Пожалуйста, вскружи ей голову, и будем все счастливы».
Дело, значит, было хорошо подготовлено. Внезапная любовь либо оглушит человека, либо окрылит. Меня она окрылила: мне было двадцать лет, я был жадным и необузданным щенком, мчавшимся вперед сломя голову. Я говорил ей, что она похожа на золотистый куриный бульон, сравнивая ее со всякими вкусными вещами: с ростбифом, с пирожным с кремом, с лапшой с творогом, обильно политой сметаной и посыпанной шкварками, кроме того, с донной Анной из второго действия. Катынка все время смеялась, и я уже с середины моста почувствовал, что близка моя победа. В Буде, в одном тихом кафе «Цепной мост», я встал перед ней на колени и поклялся, что, живи я хоть сто лет, в жизни не взгляну на другую, и попросил стать моей женой. Катынка и теперь смеялась, смеялись также Бела и Жужа, подтрунивая, что мне, мол, подождать надо бы пару лет, пока я стану совершеннолетним. Но тем не менее тут же, в кафе, было почти решено, что мы будем с Катынкой с этого дня любить друг друга. В безоблачных синих глазах Катынки зажегся вызывающий огонек, и я в тот же вечер по пути к дому, на будайском берегу Дуная, поцеловал ее. Тогда она уже не кокетничала, а закрыла глаза и в своем черном платье покорно склонилась ко мне на плечо, по лицу ее скатилась слезинка, и в ней отразился свет затянутого паутиной берегового фонаря. Она, бедняжка, сейчас впервые изменила бедняге мужу…
В Пешт Катынка приехала на одну неделю, и каждый вечер мы проводили вместе. От Бела и Жужи мы постепенно отошли, словно детки, которые стали уже постарше и одни не заблудятся, и вдоль и поперек исходили гору Геллерт, Рыбацкий бастион, Водный город и все прочие места, куда ходят влюбленные. Любовь наша возросла в нас до гигантских размеров, мы срочно должны были друг другу все поведать, снова и снова удивляясь родству наших душ, будто испокон веков мы были друзьями. Прошлое, все, что было пару дней тому назад, когда мы еще не были знакомы, сейчас, оглядевшись с высот любви, казалось нам равниной скуки, мы не могли даже понять, как можно было тогда жить. Дни проходили в беспрерывном любовном хмеле, я засыпал и просыпался с мыслью о Катынке, пробудившаяся в нас любовь за два дня приняла мифические размеры, и мы уже на третий день вспоминали о первом, как летописцы вспоминали день обретения мадьярами родины.
Меня смущало лишь одно: что мне никаких денег не хватало. Мать мне не помогала, да ей и не из чего было помогать, кроме того, не мог же я сказать ей, что мне не на что накормить ужином мою зазнобу. Оставалось одно: брать взаймы, но мои друзья отнюдь не были крезами, и то, что мною было накоплено с большими трудами, я потратил за два дня. Ибо я настоял на том, что счета за все съеденное и выпитое оплачиваю я. У Катынки тогда еще были деньги, после мужа ей много чего осталось, между прочим, и мотоцикл, который она как раз в то время продала. Вот она и предложила, что заплатит за себя, а если у меня нет «при себе» денег — так и за меня. Но это я, полный достоинства, запретил ей делать: за кого, мол, она меня принимает? Я не альфонс! Вот нам и не оставалось ничего другого, как гулять и целоваться.
Но вскоре этого мне показалось недостаточным, и тогда я заикнулся, что неплохо было бы в конце концов спокойно поговорить где-нибудь, где, кроме нее и меня, нет никого. Катынка молчала, не прекословила мне. Но куда же ее повести? Катынка остановилась в одном из придунайских отелей, куда она меня и близко не подпускала, прощаясь со мной на углу; правда, такие прощания продолжались по получасу, портье не должен был меня видеть, чтобы не испортить добрую репутацию молодой вдовы. Друзья мои все жили также, как я, у своих родителей, а повезти ее в какой-нибудь дом свиданий я считал делом недостойным моей богини. Ничего иного не оставалось, как пригласить ее к себе домой. Но для этого надо было сначала уломать маму.
Давно, несколько лет назад, когда я впервые начал бегать за девушками, мать мою это очень забавляло: прослышит обо мне что-нибудь, откинется на стул и начинает беззвучно смеяться. Но в то время я был еще мальчишкой. Теперь ее уже подобные вещи совсем не забавляли, и она с нескрываемым подозрением следила за мной, когда я вечерами заботливо завязывал галстук и с прилизанной прической уходил куда-либо из дому. Не нравилось ей, что я взрослел, ей хотелось, чтобы я хоть некоторое время еще оставался малышом. А если матери случайно доводилось знакомиться с девушкой, за которой я ухаживал, то дома она потом непременно наговаривала на нее: какая она, дескать, глупая и вовсе некрасивая, а ноги у нее кривые, и вообще на что она мне такая сдалась?.. И в самом деле, она умела мне так испортить настроение, что позднее я уже бережно скрывал от матери свои симпатии.
Катынку, однако, не так-то легко было скрыть. Мать видела, что я не в себе, пропадаю целыми днями, прихожу домой поздно, и поняла, что я влюблен, и влюблен по-настоящему. «Что это с тобой, ты совсем как помешанный! — бросала она мне ревниво и насмешливо. — Ты бы хоть показал мне ее, хоть бы взглянуть, хороша ли она». Делать было нечего: пришлось обо всем откровенно поведать, я раскрыл матери тайну моего сердца (только имени Катынки я не назвал, вместо него придумал другое). Потом я стал умолять ее, чтобы она завтра после обеда ушла из дому, чтобы оставила меня одного, так как от этого зависит вся моя жизнь, от завтрашнего воскресного дня, от пяти до восьми… Мать смеялась, потом сказала уклончиво, что там видно будет. Я, конечно, помчался с этой вестью к Катынке и, чтобы преодолеть последнее препятствие, солгал ей, что мать уехала за город и квартира свободна. Мы договорились, что встретимся перед Базиликой ровно в пять часов. Ведь в понедельник она уже должна вернуться в свой Комаром.
Я думал, что мать уйдет раньше меня и я приберусь дома. Однако маме моей захотелось вздремнуть. Я боялся, что она заспится, поэтому сильно шумел и стучал в соседней комнате, хлопал книгами под видом того, что выколачиваю из них пыль. Она стала на меня кричать, чтобы я прекратил шуметь, а то у нее болит голова, вот-вот лопнет. И вообще она устала, плохо себя чувствует и желает тишины и покоя. Я опустился перед ее кроватью на колени и стал умолять не лишать меня счастья. Она ответила, чтобы я оставил ее в покое и что вообще это бог знает что, слыханное ли дело, чтобы такой сопляк выкуривал свою мать на улицу! Я стал лихорадочно объяснять ей, что мы все современные люди, просил не делать из меня посмешище, молол что-то о взаимопонимании и тому подобное. Тут она окончательно взъелась на меня: да как у меня язык только поворачивается говорить о взаимопонимании, раз хватает совести выгонять собственную мать из ее же дома в воскресный день: куда она пойдет в такое время — к тому же ей нужно выспаться, а то она так ослабла, что может потерять сознание. Я предложил сбегать в аптеку за лекарством и заодно принести ей билет в кино, назвал с десяток ее подруг, которых можно бы навестить, — перечислил все возможные варианты, только чтобы она не оставалась тут, ведь уже пятый час… Но мать моя только качала головой, потом вытащила из-под подушки свой носовой платок и всхлипнула: нет у нее ни друзей, ни подруг, никого, только я. Но и я разлюбил ее, но ничего, недолго она будет у меня на пути, и вот тогда-то я смогу приводить сюда, кого захочу. Просила, чтобы я положил руку на ее лоб, ей-де страшно…
А время меж тем летело, уже перевалило за половину пятого, а моя мать все еще лежала в кровати. Я чуть не взорвался от волнения, заявил, что, если она не уйдет, я выпрыгну в окно. Наконец за несколько минут до пяти она, кряхтя, поднялась и с убийственной медлительностью начала одеваться. Я летел к Базилике. Катынка меня уже ждала там, русая, душистая, нарядная: для сегодняшней торжественной встречи она нацепила крошечный кружевной воротник и где-то по пути купила букетик фиалок; она была смущенная, одновременно стыдливая и кокетливая; из-под опущенных век она оглядела меня долгим мягким взглядом.
— Куда ты, собственно говоря, меня ведешь? — спросила она со странной, едва уловимой дрожью, будто мы и не уславливались.
— Не бойся и не спрашивай! — ответил я, взяв ее под руку с жестом победившего полководца, в то время как у самого дрожало все нутро от пережитого и предстоящего. От Базилики до нашего подъезда мы шли с полчаса медленным шагом, а поскольку Катынка, к счастью, не была знакома с городом, я мог вести ее в противоположном направлении, в сторону проспекта кайзера Вильгельма, и, пока мы шли с ней в обход, я старался быть остроумным и непринужденно поддерживать разговор, а сам между тем обливался потом. На углу я извинился, сказав, что мне необходимо позвонить, зашел в телефонную будку и вызвал нашу квартиру. Мать, конечно, все еще была дома. После короткого, но драматичного разговора я взял с нее слово, что через пять минут она уйдет. Боясь случайной встречи с ней, я привел Катынку на ближайшую площадь, сел на скамейку и стал молча смотреть в одну точку, будто умышленно оттягивая время до горячо ожидаемых минут, чтобы они от этого стали еще слаще. Затем, немного погодя, мы пустились в путь, но я хотел быть абсолютно уверен, что дома никого нет, и предложил зайти в Базилику, чтобы показать ей внутреннее убранство храма. Катынка уже начинала слегка нервничать, видно, она никак не могла объяснить себе мои старания, и сказала мне, что было бы лучше присесть где-нибудь вне церкви…
Наконец, в половине шестого мы вошли в дом на улице Шаш.
Катынку испугала сумрачная, неуютная лестница, и она так сжала мою руку, что ногти ее слегка впились в мою ладонь.
— Это точно, что нас никто не увидит?
— Клянусь! Ведь я сказал, что мать моя уехала!
Мы поднялись, и я, отворив дверь, учтиво пропустил ее впереди себя в квартиру. Уже в передней мною стало овладевать желание: мы ведь наконец вдвоем за закрытой дверью! — и, охватив ее сзади, прижал к себе. Но Катынка все еще боялась, она высвободилась из моих объятий и недоверчиво потрясла белокурой головкой. У нас было две комнаты, в мою можно было пройти и через ванную. Вот я и пропускал ее впереди себя, как мог учтивее, не хотелось проводить гостью через материну половину, которая с непостеленной кроватью имела, вероятно, неопрятный вид.
Катынка шла, значит, впереди меня, через сумрачную ванную, и я таким образом ничего не мог видеть, кроме ее спины. Вдруг она, вскрикнув, отпрянула. Насмешливый хохот и потом злорадный, до ужаса знакомый голос:
— Ну что ж, весьма и весьма!..
Катынка после секунды оцепенения смела меня с дороги, распахнула дверь прихожей и, судорожно прижимая к себе сумочку, с развевающимися волосами понеслась вниз по лестнице. Я же, хрипя, заорал, угрожая кулаками небу, и стремглав полетел за ней.
Конец, всему конец. По крайней мере, мне казалось тогда, что спасти положение ничем и никак уже нельзя, делать, значит, больше нечего. Но все обернулось, так, что Катынка только в этот день дулась, она еще вечером того же дня выслушала мои объяснения, и мы помирились. Мы были очень молоды и очень влюблены. Еще она же стала меня утешать, видя, как близко принимаю я это к сердцу и что мною руководит не что иное, как именно любовь. У Цепного моста мы обнялись и поцеловались. Но у меня душа болела, зачем ей нужно на другой день уезжать.
— Ты не горюй, — сказала Катынка, — если у меня дома все в порядке, то в субботу ты можешь ко мне приехать. Но только ты подожди, пока я тебе напишу.
И с той минуты, как у Восточного вокзала мы расстались, еще раз поклявшись друг другу в вечной верности, я не жил, я ждал ее письма. Ждать пришлось недолго, весточка прибыла уже в среду. Ждет меня с нетерпением в субботу к вечеру и столько шлет мне поцелуев, что нули не помещаются на бумаге. В письме сообщалось точное местонахождение Катынкиного жилья и были даны подробные указания по поводу того, как к нему добраться, не прибегая к расспросам и не привлекая ничьего внимания, — все же Комаром — городок маленький, не то, что Будапешт. Здесь сплетня может погубить молодую вдову.
Не буду описывать, как проходил день за днем до субботы и с какими чувствами в груди сел я наконец в поезд. Когда в излучине Дуная издали узрел мосты и башни Комарома, у меня так екнуло сердце, на мгновение вдруг охватило такое холодно-горячее забытье, что пришлось присесть и платком вытереть из глаза то, что туда залетело. С поезда я сошел последним и, следуя указаниям Катынки, пересел в автобус и со своим скромным саквояжем вступил на мост, ведущий на противоположный берег. Весенние сумерки обволокли, приподняли меня, я тихо плыл над городом, при этом бдительно следя за тем, чтобы не спутать дорогу. Мне надо теперь свернуть вправо, идти в сторону реки, затем через переулочек, снова вправо — ничего подозрительного я вокруг не замечал, — и вот… у одних ворот я трижды позвонил: два коротких и один длинный… Все это было так чудесно и таинственно. Кто-то бесшумно открыл ворота — за ними этот кто-то, вероятно, уже ждал меня, и я сразу вошел.
Моим глазам открылось владение феи! Крошечный садик в чудесном убранстве с зеленеющим газоном, с шлангом для поливки, трамбовочным валиком, несколько фруктовых деревьев вокруг, посыпанные шлаком дорожки, выкрашенная в зеленый цвет скамья. В середине белел небольшой домик. В нем все сияло чистотой: ковры, модерная мебель, пепельницы, керамические украшения, радио, граммофон, скрытые фонарики, создающие настроение, — муж Катынки, этот самый инженер, видно, был педантом, любил порядочек. Я не мог не заметить и стол, накрытый на две персоны, с белой камчатой скатертью, фарфором и серебром; невольно оглядевшись, я тотчас увидел, что в соседней комнате уже постлано на тахте, на бледно-голубом, видно, до хруста свежем пододеяльнике уже приготовлена была шелковая женская сорочка и — о боже мой! — мужская пижама. Тоже его, наверное. Катынка, раскрасневшись от волнения, подкрашенная и завитая, в вечерней одежде, но в наглаженном белом переднике вертелась возле меня, и вот она тихонечко подвела меня к деревянным кроваткам детей. В них, посапывая, спали два мальчика, один белокурый, года два, другой чернявый, годовалый. Катынка поправила на них одеяльца и исчезла в кухонной двери. Я развалился в одном из кресел и закурил. Внешний мир бесследно погрузился в небытие; этот удобный домик был теперь моим бастионом, я был здесь хозяин, муж, отец. В блаженном вдохновении глядел я на причудливые облачка табачного дыма и очень старался не ронять пепел на пол, натертый до блеска.
Вскоре был готов и ужин. Катынка, видно, хотела поразить меня, она повесила на гвоздь передник и начала накрывать на стол.
Сначала мы чокнулись, многозначительно взглянув в глаза друг другу: крепкая водка мне сразу же ударила в голову. Начали с куриного бульона, светлокудрого, как сама хозяйка; в золотистом соку супа плавали разные там почки, печенки, коренья, а на отдельной тарелке лежала огромная горячая мозговая кость, дрожащее содержимое которой следовало выколотить с помощью ручки ножа на подрумяненную краюшку хлеба и там размазать. Голова курицы также досталась мне, я обглодал и ее шейку, и ножку тоже. После этого последовал сом, поджаренный в сухарях, затем мы пили легкое белое вино. Рыба мне пришлась по вкусу, и, хоть я был уже сыт, попросил добавки, думая, что это обрадует мою возлюбленную; каково же было мое удивление, когда на большом круглом блюде она подала нарезанный жирный говяжий огузок и целую отварную курицу. К этому подавались разные гарниры, как рис, молодая картошка в масле, посыпанная зеленью петрушки, щавелевая, затем густая томатная подливка, соус с хреном, уксусом, салат и бутылки темно-красного сексардского вина. Катынка рыбные блюда не очень жаловала, тем усерднее приступила она к мясным: все было такое разваристое, и радостно было видеть, как моя возлюбленная, облив ножку курицы томатным соусом, тут же с аппетитом съела ее и обсосала косточку. Как я уже сказал, после рыбы мне уже не хотелось ничего есть, но мне было неловко отстать от нее, не обидеть бы паче чаяния, и я старательно отправлял куски мяса себе в рот, обильно орошая их крепким вином, а Катынка мне все накладывала и накладывала: вот, мол, еще хороший кусочек, и еще… Наконец я стал прикрывать рукою тарелку — дескать, больше я есть не в силах, но тогда я и в самом деле уже не мог двинуться. Мы снова чокнулись, потом появились пироги, начиненные черешнями, яблоками, и струдель, тяжелый от мака, тут уж я только пробу снимал двумя пальцами. Катынка спросила: разве не вкусно? Не нравится? Но вино было хорошее, прохладное и терпкое; моя возлюбленная то и дело пробовала его и так мило опускала острый красный язычок в стакан, что и я должен был следовать ее примеру и отпивать снова и снова — позднее мы уже пили с ней и из одного стакана. Последовали пирожные и компоты; разная мелочь, причем все домашнего изготовления, из приличия я должен был и тут всему отдавать должное, и я все ел и ел, хотя тогда уже мне казалось, что вот-вот лопну. Она теперь сварила черный кофе: в маленький, украшенный цветами старинный венский сосуд опустила ситечко, насыпала в него мелко помолотый кофе и стала по капле лить на него кипяток, чтобы кофе испустил из себя весь свой аромат. Я черный кофе не люблю, но этот способ мне был неизвестен, и я выпил с ней и кофе. Потом допил остаток вина за благословение святого Иоанна. И наконец мы встали из-за стола.
Пока мы сидели, я ощущал лишь тяжелую истому во всем теле и головокружение. Но когда пришлось встать, я вдруг так пошатнулся, что, не схватись я за спинку стула, наверное, растянулся бы на зеркально блестевшем полу. Что произошло? Я с трудом обрел равновесие и попытался шагнуть. И вот тут-то я понял, что со мною что-то не то: пол ежесекундно норовил ускользнуть из-под моих ног, будто я находился в громадной бочке в английском парке. Мой лоб покрылся холодной испариной, и я, ища опору, прислонился к стене. Катынка меж тем стала гасить свет, скромно притихла в сторонке и вскоре в приоткрытую дверь смежной спальни я увидел, как она спряталась под одеялом.
Я собрал все свои душевные силы — и по сей день я бы не смог объяснить, каким образом очутился там и я. Помню лишь, как лежал наконец в одной кровати с ней, с моей Катынкой, под одним одеялом, пришел, значит, так долго ожидаемый час, я лежал с открытыми глазами в полутьме комнаты и все смотрел в одну точку, на верхний стержень гардины, на меди которого сверкнул какой-то огонек. Но напрасно я старался сосредоточить свой взгляд: со мной каруселью вертелось все: тахта, стены, картины, Катынка, двое детей и весь Комаром. Я пытался глотнуть и затем, как меня учила мать, когда у меня, еще маленького, кружилась голова, вдохнуть поглубже. Но теперь ничего мне не помогало, заглатываемый мною излишек воздуха еще больше распирал мое нутро. При этом все вокруг беспрестранно ходило ходуном, мне приходилось цепляться, уже даже лежа в постели: не скатиться бы с нее.
Минуты летели, и ситуация становилась все более нелепой. Катынка, наверное, подумала, что я онемел от смущения, и, чтобы подбодрить меня, она тихонько придвинулась ко мне поближе. Я лежал неподвижно. Придвинься сейчас ко мне сама живая Венера — я лежал бы так же неподвижно, как волк, проглотивший только что Красную Шапочку вместе с ее бабушкой. Моя возлюбленная, не мешкая, мягко обняла мою шею, но мне теперь было тошно от прикосновения посторонней руки к моей сырой, болезненно чувствительной коже, и я вдруг содрогнулся. Катынка же, которая на основе моего предыдущего поведения ожидала, вероятно, более страстного отклика, теперь обиженно отодвинулась.
— Ты что, разве уже не любишь меня? — спросила она шепотом.
— Люблю… — отозвался я хрипло.
— Хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
Тут из моего горла вырвалось какое-то булькание, после чего я вскочил и поплелся в темноте в ванную. Вернулся лишь через несколько минут, бессвязно бормоча, что, мол, пришлось выпить водички. Катынка не видела, как я бледен. Я не мог признаться ей, что ужин и вино так подействовали на меня, ведь подобная исповедь ничем не улучшила бы создавшееся мучительное положение. Головокружение у меня, кажется, прекратилось, его сменило такое чувство, будто я качусь вниз, по наклонной, причем все стремительнее, и это скольжение все ускорялось, и казалось, я уже никогда не остановлюсь. Проблески сознания были заполнены жгучим стыдом. Катынка снова попыталась придвинуться ко мне.
— Скажи, ты плохо себя чувствуешь?
— Простите, — сказал я быстро и снова выскочил из постели. В ванной я зажег свет и посмотрел на себя в зеркало. Моя физиономия была ужасающе искажена, кожа лица бледно-серая, волосы взъерошены, под глазами лилово-синие опухоли. Я стал лить холодную воду на голову, а на обратном пути споткнулся и со страшным грохотом опрокинул стул. Старший мальчик заплакал. Катынка подскочила к нему, мальчик уже сидел в кроватке, просил хлеба с повидлом, кричал, что и он хочет к маме в большую постельку. Когда он наконец затих, моя возлюбленная снова легла, но мы лежали рядом молча. Потом я заметил, что, прижав голову к подушке, Катынка тихо плачет. Мне хотелось бы утешить ее, но вокруг меня ходил колесом весь мир, ну как я ей мог объяснить то, чего сам не понимал? Что свалило меня так жестоко? Жирная говядина? Избыток вина? Или все треволнения? Может, все, вместе взятое? Но только здесь уже любые объяснения напрасны: я сам охотней всего бы заплакал. Часы с едкой насмешкой пробивали четверти, и Катынка через некоторое время задремала. Но я спать не мог, куда там, я тихо встал и вышел в сад, в чем был, расхаживал в пижаме при луне и кусал руки в беспомощной ярости, бил себя в лицо кулаками и ладонями.
Когда же начала брезжить ранне-летняя заря, я вдруг почувствовал, что совершенно здоров. Мой юный организм быстро справился со вселившейся в меня хворью. Я пошел в ванную и с головы до ног вымылся под душем, докрасна растер тело, почистил зубы. После этого лег рядом с Катынкой и стал ее горячо целовать, обнимать, будто я только что приехал из Будапешта. Катынка, удивленная и счастливая, еще не совсем проснувшись, охватила мою шею и прижалась ко мне.
Утром пришлось рано встать, так как дети раскричались. Пока их одевали, они неистово шумели, это меня и выгнало из постели, я, жмурясь, расхаживал по комнатам, мне хотелось спать, в общем, я был счастлив. Помогал Катынке мыть посуду, готовить завтрак, затем рассказывал детям сказки, с ними мы быстро стали друзьями. Затем мне захотелось выйти с детьми в сад, но Катынка не велела мне там показываться, как бы соседи не увидели. Зато я исходил весь дом, взобрался на чердак, слонялся там среди ящиков и протянутых веревок, потом спустился в подвал. После этого я разглядывал книги, но их было немного, всего несколько штук по инженерной специальности и серия Реваи в замшевом переплете. Я понял: книги здесь были не столько из-за содержания, сколько из-за красивого переплета. Позднее явились гости, воскресный визит, так сказать. Мы страшно испугались звонка, моя возлюбленная запихнула меня в кладовку и повернула ключ. Гости оставались довольно долго, и я от скуки стал понемногу закусывать, ведь вчерашний ужин ушел в область предания. Я отломил себе колбаски, попробовал чищеные орехи, изюм, пальцем зачерпнул немного повидла.
Так прошел день, тихо, мирно. После обеда, с разрешения Катынки, я осторожно через задний ход вышел на улицу, прошелся, осмотрел ратушу и церкви, древнюю троицу, набрел на дом, где родился Йокаи. Купил красивую открытку и написал Катынке: привет, мол, из прекрасного Комарома, тут же опустил ее в почтовый ящик, чтобы на другой день, когда меня здесь уже не будет, она получила ее и посмеялась. Но у нас была еще длинная ночь. И она прошла. Правда, не в таком безумном счастье, как первая.
Я должен был выехать на заре, так как утром от восьми до девяти у меня были письменные занятия по грамматике, которых я всегда боялся. Мы с Катынкой прощались нежно, как молодожены, которым приходится на пару дней расстаться. Катынка наказала мне, чтобы еще до своего приезда, в субботу, я выслал ей красивые книжки, так как на ее полочке еще много пустого места, кроме того, просила прислать ей медвежат — в стеклянный шкаф, — много маленьких медвежат.
В университет я пришел вовремя, но был очень усталый, тем не менее тут же, на этих нудных занятиях, написал длиннющее письмо своей милой, отчитавшись о малейших подробностях дороги. Я писал ей и на другой день, и во все остальные дни недели, бывало, что и по два раза в день. Катынка не была столь же ярым писакой, она ответила мне всего один раз, писала голубыми чернилами, немного расстроенно, словно у нее были неприятности. Люди противные, но ей это все равно, у нее только один верный друг, это я, и она с нетерпением ждет меня в субботу. Она снова напомнила мне о книжках и медвежатах. Это было излишне: я и так все свободное время проводил в поисках оригинальных вещиц в лавчонках на Музейном кольце; я решил постепенно перевоспитать Катынку, развить ее литературные вкусы. Я купил ей сказки Вильде, достал «Онегина», новеллы Круди и Мериме. Мишек тоже накупил, конечно, насколько позволил мой кошелек.
В субботу я снова уехал в Комаром. Подарки мои прибыли еще до меня, и благодарность Катынки не заставила себя ждать. Ужин на этот раз был не столь шикарен, но для двух персон, пожалуй, даже слишком обилен.
Воскресенье в общих чертах прошло, подобно предыдущему: после обеда, когда детки задремали, мы тоже прилегли на софу, Катынка читала вслух чешские стихи. Моя возлюбленная была наполовину словачкой и ходила в чешскую школу. Из стихов, впрочем, я понимал немного, Катынка говорила, что они чудесны, но мне запомнилось только, что в них довольно часто упоминался skřivánek (жаворонок) и что máj (май) большей частью рифмовался со словом háj (роща). Ничего другого, достойного упоминания, в этот день не произошло.
И с этого времени я жил так: в будни ждал субботы, когда сяду в поезд; и сколько раз я видел ее, столько раз меня бросало в жар, да что там, сердце мое колотилось, достаточно мне было увидеть еще издали на излучине Дуная мост Комарома. Оставался я у нее до утренней зари понедельника; обратная же дорога была обычно мрачной и тоскливой; одежда моя хранила аромат Катынки; затем я снова начинал считать дни: сколько еще осталось до субботы.
Но небо скоро стало затягиваться тучами.
Катынка со мной не очень делилась своими материальными заботами, в особенности вначале, но то, что у нее дела идут неважно, я вскоре и сам подметил, и не только по уровню обедов и ужинов. Из ее квартиры сначала исчезло радио, затем граммофон, а вслед за этим я с тоской замечал, как с недели на неделю скудела квартира моей возлюбленной. Как постепенно выяснилось, у нее не было никаких доходов. По мужу ей полагалась бы пенсия, но, видимо, с этим вышла какая-то путаница, он некоторое время работал на другом месте, и этих лет ему не захотели засчитать, требовали различные там справки. И хотя Катынке несколько человек обещали, что все-де будет в порядке, за время нашей дружбы так ничего не устроилось. Моя милая из-за этого часто нервничала, бывала порой раздражительной, а жить все равно надо было на что-то, и она начала помаленьку продавать свои вещи: сначала мотоцикл, затем радио и, конечно, костюмы мужа. Все это большей частью у нее скупала одна ее соседка, некая мадам Шлезингер, перед которой она открыла тайну наших отношений. Однако эта Шлезингер ее изрядно надувала и платила за дорогие костюмы, рубашки, пальто из английской шерсти до смешного ничтожные суммы, ведь моя любимая совсем не разбиралась в подобных вещах и очень нуждалась. Эта соседка вообще была отвратительной и льстивой особой, но с тех пор, как она кокетливо вибрирующим голосом сообщила мне, что Катынку из беды может вывести только подходящая партия с каким-нибудь серьезным человеком с приличным доходом, я всем сердцем возненавидел ее и стал считать главным врагом нашей любви. Я предупредил Катынку, чтобы она не разбазаривала свои ценные вещи, что мадам Шлезингер ее обманывает, слыханное ли дело, чтобы при нынешней дороговизне за пару новых туфель на кожаной подошве платили всего шестнадцать форинтов. Катынка как-то странно подняла свои русые брови и сказала:
— Ну в таком случае у меня есть летний костюм для продажи, купишь?
Купить летний костюм я, конечно, не мог, но я много часов потратил на размышление: как облегчить участь моей любимой. Я мог помочь ей только тем, что по субботам брал с собой еду, которая мне полагалась на день, — сало, колбасу, несколько яиц — и, конечно, наперед посылал ей книжки и медвежат. Что до книг, то Катанка уверяла, что читает их, но, заглянув в эти книги, я по тихому скрипению переплета определял, что она в них даже не заглядывает. Я ничего ей не сказал об этом, но приуныл.
Вскоре меня постигли разочарования и погорше. Лето было в разгаре, а Катынка день ото дня все становилась мрачнее и мрачнее: она заложила дом, но не только не могла погашать суммы рассрочки, но даже с процентами не справлялась. Деятельность же мадам Шлезингер оживлялась, и у меня появилось веское основание думать, что эта ведьма, эта сводница знакомит мою любимую с молодыми людьми со средствами. На меня тут же напала ревность, я мрачно мерил шагами квартиру, вынюхивая по всем углам следы измены. И я нашел какое-то письмо, адресованное Катынке, отправитель не был указан, о письме она сказала, что это старый хлам, но, исследовав штемпель, я обнаружил, что доставлено оно на этой неделе. Мои подозрения подтверждала и сама Катынка: ее раздражительность я мог истолковать и так, что стал для нее обузой. Однажды, мечтательно подтянув колени к подбородку, она спросила меня:
— Скажи, может человек с первого взгляда влюбиться в женщину?
От ужаса у меня даже дух захватило. Что здесь происходит за моей спиной? Я не ответил, меня как будто удар хватил. Катынка вышла на кухню, потом вернулась, но ответить ей я все еще был не в состоянии. Мой мозг лихорадочно работал, он боролся, ища оружие: я упорно искал слова, которые помогли бы мне притянуть назад ее изменчивое сердце. Наконец я заявил, что, как только станет возможным, я женюсь на ней, я так хочу, потому что люблю ее и ее детей, я хочу им быть отцом. Но сказанное мною вышло, видимо, глупо, неловко, и Катынка с досадой махнула своей хорошенькой ручкой и отвернулась от меня.
А поскольку беда влечет за собой беду, пошли и сплетни. Видимо, вся моя конспирация была напрасной, поползли все же слухи о том, что к Катынке ездит молодой человек из Пешта, что он у нее и ночевать остается — словом, веселая вдова живет в полное свое удовольствие. Во всяком случае, мадам Шлезингер уверяла, что так говорят. (Я же и поныне считаю, что эти слухи распространяла главным образом она сама.) Мою любимую эти сплетни возмутили. «Как они смеют так говорить? На каком основании? Какая подлость!» — кричала она исступленно и стала мне перечислять, к какой соседке какой любовник ходит, но ничего, и она скоро пойдет в церковь ползать на коленях, пострижется в монахини или выйдет замуж за первого попавшегося, и тогда ей будет наплевать на всех и каждого. Меня больше всего потрясало то, что нигде ни разу в ее планах на будущее обо мне не упоминалось…
И ко всему этому добавилась еще одна сплетня, к сожалению, по моей вине. Катынка как-то в интимный час рассказала мне, что со своим мужем она не так-то уж и хорошо жила, они часто ссорились, муж тиранил и вечно муштровал ее, называл легкомысленной, считал даже кусочки сахара. Я был достаточно глуп и поведал об этом моему другу Беле, он поспешил передать это своей зазнобе, Жуже. Жужа сильно обозлилась и немедленно написала своей сестрице: она называла Катынку неблагодарным существом, привлекала к ответу за то, что подвергла поруганию память своего мужа, которому она должна быть за многое благодарна, что ей стыдно за сестру и больше она не желает видеть ее. Это письмо прибыло немного раньше моего приезда в Комаром, я о нем и понятия не имел и почуял большую беду лишь тогда, когда Катынка встретила меня словами:
— С меня хватит, вот так.
— Что значит, «хватит, вот так»? — спросил я, похолодев от страшного предчувствия.
— Все кончено!
И хотя на этот раз мне удалось с большим трудом оправдаться, я чувствовал, что наша любовь тяжело ранена. Дети еще не спали, они встретили меня радостным визгом, так как я им всегда привозил какие-нибудь интересные мелочи, и Катынка тоже немного оттаяла, во время ужина она даже тихонько напевала:
Я хочу тебе только сказать:
«Мое сердце устало ждать…»
После двух нежных ночей в понедельник мы расстались, помирившись. Но уже в среду меня словно молнией ударило ее письмо. Она писала, чтобы я не приезжал в субботу. Чтобы пока что не приезжал, большего она в письме сказать не может, позднее все объяснит. Я тотчас же решил просто не принимать это письмо к сведению. Письма я не получал, ничего не знаю и не ведаю. И с этой минуты до самой субботы я только и делал, что строил планы о том, как я верну ее любовь. Я не буду ни словом упоминать о письме, более того, сделаю ей ласковое внушение, почему, мол, она не писала целую неделю, и, не дав ей опомниться, сам первый заговорю о разрыве, причина, дескать, в том, что в меня влюбилась красивая девушка из Будапешта, я, кажется, и сам ее люблю, и что я приехал проститься. Эту будапештскую девушку я обдумал до мельчайших подробностей, у нее рыжевато-русые длинные волосы, она из богатого, знатного дома, зовут ее Кристиной; познакомились мы с ней в университете, и нас сблизила наша увлеченность литературой и искусством (особый, боковой удар за то, что она не прочитала подаренные мною книги).
Роль я несколько раз прорепетировал, в нее входило и то, как я буду вначале отклонять ее попытки помириться со мной — она будет смущаться, ревновать — и как затем снова воспылаю прежней страстью и тому подобное. Но у хорошо знакомой садовой калитки мне пришлось остановиться, дабы мое взволнованное сердце немного успокоилось. Я позвонил, услыхал скрип гравия под ее ногами. Завидев меня, Катынка на миг растерялась.
— Это ты? — спросила она со странной интонацией, затем пожала плечами и впустила меня. Лицо ее было каким-то чужим, я такой ее еще никогда не видел.
В столовой сидел незнакомый мужчина. Сидел он в кресле уверенно, основательно, с видом человека, находящегося здесь не впервые. Ему было лет тридцать, хорошо одетый, отглаженный, серьезный мужчина при галстуке и с тяжелым золотым перстнем с гербовой печаткой на пальце. Я представлял, вероятно, несуразное зрелище, стоя напротив него в дверях в своем свитере и фланелевой рубашке, долговязый и, как всегда, взлохмаченный. Катынка меня тотчас же представила:
— Мой давний товарищ из Будапешта…
Незнакомец тоже назвался: доктор такой-то. Я присел, и мы стали втроем разговаривать.
Человек этот спросил меня, чем я занимаюсь и на каком факультете учусь; а я ему, представьте себе, отвечал! Рассказал, что собираюсь стать лингвистом. Из дружеской беседы выяснилось, что он адвокат, работает здесь в городе и он внук одного выдающегося ученого — специалиста по финно-угорским языкам, побывавшего в свое время у многих наших родичей по языку. Некоторое время мы беседовали о поездке его деда, о которой я еще раньше читал, я выспрашивал его обо всем, будто только за этим и приехал в Комаром. Я чувствовал себя легко и беспечно, и все мне здесь казалось легким и невесомым, как бывает во сне. Катынка была приятно поражена, что мы с ним так мило болтаем. Но когда начало темнеть, она вдруг спросила у меня:
— Ты где ночевать-то собираешься сегодня?
И тут вдруг я вернулся к действительности.
— А в гостинице, — ответил я хрипло.
— Тогда тебе придется поторопиться, а то номера не получишь…
— Я уже снял номер, — ответил я надменно, встал и учтиво, но сдержанно поклонился.
На дворе сиял вечер: было лето, и Млечный Путь разливался по небу. От Дуная поднимались теплые пары, в затемненном порту склонялись друг к другу влюбленные. Мои шаги гулко отдавались по камням, словно к моим ногам были подвешены гири. В небесной чаще пульсировало звездное море, но из завешенных окон не пробивалось ни одной полосочки света, каждый дом в Комароме — неприступная крепость. Неужели мне придется провести ночь в грязной ночлежке, где пахнет ядами от насекомых? Нет, нет, прочь отсюда, из этого города, чтобы не видеть его больше никогда…
Станция была на противоположном берегу, и я, болтая портфелем, тащился по темному мосту. Вечер был теплый, над рекой вода пахла чем-то кислым, мягко стлался запах гниения. И Миклош Хорти самолично проезжал недавно по этому же мосту на коне, во всех газетах был помещен его портрет, он сидел на белоснежном коне во главе разряженных в праздничные национальные мундиры стройных офицеров, шествуя по ковру из живых цветов… Мост в этот час был пустынный, на панелях его валялись обрывки газет, мусор. Я остановился у перил, смотрел на кипящую у быков моста воду нашего великого отца-Дуная, все стоял и смотрел. Подлый, бесчестный наш мир, близится твоя погибель…
…Нехотя волоча ноги, приплелся я на станцию совсем поздно. Как оказалось, пештский состав уже ушел, а скорый на Будапешт отправится только на заре. Делать было нечего, я вошел в зал ожидания, сел в уголке, закурил. Я прескверно чувствовал себя в этом душном, пахнущем потом помещении, на пол которого единственная, окутанная синей защитной бумагой лампочка бросала бледный круг. И так было тесно, а позднее еще прибыло народу: солдаты, железнодорожники, женщины в платках теснились, спали согнувшись, а в углу кто-то громко храпел. Время тянулось невыносимо медленно. Одиночество рисовало мне множество сладких воспоминаний прошедших месяцев: я с шумом втягивал спертый воздух, платком утирал потное лицо, мне хотелось спать, но заснуть не мог. Возникали всякие давние картины детства: игравшие шариками мальчишки с Будафокского проспекта, затем мертвый рукав Дуная на Ладьнаньоше, куда мы прибегали уже в апреле и, дрожа, кидались в ледяную воду, наконец, воспоминания из самых давних времен моего существования: моя мать катит меня в коляске по залитой солнцем площади Геллерт, в одной из витрин выставлены фотографии, и длинные черные волосы моей матери рассыпаются из-под круглой соломенной шляпки…
После полуночи я вышел на перрон, рискуя потерять место в зале ожидания, расхаживал, прислушивался к пыхтению маневрирующих вдали паровозов, в темноте неяркие, синие огни колебались. Прислонившись к решетке, стоял низкорослый солдат, и я видел, что он смотрит на меня. Потом он подошел.
— Скажите, молодой барин… нет ли у вас пяти форинтов?
Я не сообразил, к чему подобная фамильярность.
— Для чего они тебе нужны?
— Понимаете… можно бы на них сходить к девушкам. В шеститрубное заведение.
Я отошел, но через несколько шагов вернулся, жалко мне стало солдатика. Начал я рыться в карманах: кроме денег на железнодорожный билет, у меня было еще четырнадцать форинтов. Я отсчитал из них пять и отдал солдату.
— А вы разве не пойдете? — спросил он.
— Нет.
— А ведь туда нетрудно добраться. Вверх по дороге: у дома того шесть труб и шесть окон. Если все же надумаете…
— Спасибо.
Мне не хотелось выслушивать слова благодарности, и я вернулся в зал ожидания. На моем месте в самом деле уже сидели. Я съел крутое яйцо и кусок хлеба, которые оказались в моем портфеле. Затем подложил портфель под голову и лег на полу. Люди лежали повсюду. Мое дыхание колыхало край длинной юбки, но лицо, кому эта юбка принадлежала, я видеть не мог.
Спал я недолго. Еще было темно, когда я проснулся, как будто от жажды, какое-то горячее беспокойство билось во мне. Я с трудом поднялся, нашел кран, но лихорадка и нервозность не прекращались. Я вышел на темный пыльный большак, потопал ногами, закурил, мои пальцы слипались от грязи. Я медленно направился вверх по дороге, осторожно оглядываясь вправо и влево. От реки, мягко коснувшись моей кожи, подул прохладный ветерок, растянул дым от папиросы; нежной, тонкой вуалью разостлал его над моей головой. Со стороны станции я вдруг услышал приближающиеся голоса. Испугавшись, что меня тут застанут, я дернул ручку звонка. Внутри приятно-певуче зазвенел колокольчик.
Мне открыла морщинистая старуха в платке, на поясе у нее висело большое железное кольцо с множеством ключей. Колюче взглянув на меня — что это за поздний посетитель, — пропустила в ворота и крикнула:
— Девушки! Гость!
Мы вошли в маленький, выложенный булыжником дворик с цветущей в горшках геранью, над головой качалась мутная лампочка, она согласно общему для всех предписанию была затемнена синей бумагой. На зов поплелись к нам навстречу пять-шесть женщин в глубоко декольтированных бело-зелено-черных вечерних платьях, с распухшими от сна глазами, растрепанные, с размазанной на лице краской. Я стоял смущенно, с опущенной головой, косясь в сторону ворот, уже жалея, что пришел. Но старуха стала ворчать, что, мол, мне надо и нечего в молчанку играть. После этого я наугад указал на одну из женщин. Она была в каком-то поблекшем вечернем платье вроде из парчи, в туфлях на высоких каблуках. Лица ее я даже не видел. Женщина, зевнув, медленно пошла вперед, я за ней. Старуха распахнула одну из дверей и протянула мне грязную ладонь.
— Два с полтиной.
— Что вам угодно? — спросил я, вздрогнув.
— Комната стоит два пятьдесят. Без чаевых.
Я дал ей три форинта. Мы вошли в комнату, и парчовая женщина задвинула за мной засов. Сначала меня обдало крепким, едким запахом керосина; следы клопов окрапляли цветастые обои. Комната была маленькая, на ее окне была кружевная занавеска и закрытые жалюзи; висели олеографии, было два стула, стояло белое эмалированное ведро и таз, кроме того, здесь был обитый красным плюшем, засаленный диван, под одну из его ножек засунули много раз сложенную газету. Вдоль дивана было постелено мятое полотенце.
Я отвернулся. К горлу подступала тошнота. Я едва прикрыл глаза, как передо мной предстала картина другой комнаты. Та, другая комната находится всего-навсего метрах в ста отсюда: голубая, застланная бело-пенистым бельем тахта с приготовленной на ней шелковой ночной сорочкой и наглаженной пижамой. Рядом — сверкающая лаком ночная тумбочка, на подносе — кувшин с чистой водой, стакан и книги, портсигар. У противоположной стены две маленькие решетчатые кроватки, чернявый мальчонка сопит в одной, русый — в другой, подложив кулачок под щеку и выпятив во сне нижнюю губку, спит, свернувшись калачиком и выпростав из-под одеяла ножку.
Меня затопила тоска, она рвалась наружу, мне было страшно здесь дотронуться до чего-нибудь. Я бросил пятифоринтовую бумажку на стул и, ничего не сказав, вышел из комнаты. Женщина смущенным, недоумевающим взглядом провожала меня, и эти несколько шагов до двери были как пытка.
Уже светало. Над Дунаем бледно-серая полоса предвещала зарю. На небе светила единственная звезда глубоким, красноватым огнем. Я был усталый, измученный, и не только руки, во мне все было запачкано, будто меня обмазали клейкой слизью. Я пошел дальше, вверх по дороге, дома остались позади. Потом спустился к покатому берегу, тащился по густой грязи, илу. Свет незаметно завладел уже всем небосводом, начисто вытер физиономию окрестности. Напротив, на острове, позвякивали колокольчики — там паслось стадо. В далеком порту три кирпично-красные баржи стояли на якоре. Мои туфли совсем раскисли в илистой грязи, лицо мое, шея запылились, во рту — отвратительный вкус бессонной ночи.
Спрятавшись за иву, я сбросил с себя одежду. Никого здесь в этот ранний час не было. Я вошел в реку: вода ее была прохладной, она зашипела у моего бедра белой оборкой. Я лег на спину, определяя, где течение прохладнее и где теплее, и поплыл размеренными большими гребками. Хорошо было, бесконечно хорошо и мудро. Потом я опять лежал на спине, плескался, фыркал, уходил с головой под воду: пусть проникнется все мое существо, пусть прополощется каждая моя частица утешительницей водой, пусть протечет сквозь меня вековечная река Дунай.
Перевод И. Миронец.