Мы голодали уже третий месяц и две недели ели только по разу в день. Мамалыгу матушка мерила уже горстями. Одна горсть — каждому по два куска, и до следующего дня — ничего. Мы, четверо ребятишек, жались под большим одеялом. Так было теплее, да и под ногами старших мы не болтались. Отец уже не ходил на поденщину. Набегался он за нею вдосталь. Бедняков было много, хозяев мало — вот и не перепало ему. День-деньской просиживал он на маленькой плетеной корзинке у печки. Изредка подсаживался к нам и принимался рассказывать сказку. Невзначай он начинал, негаданно и замолкал, бормоча при этом: «Потом дорасскажу, завтра». С тем и возвращался к своим думам. До конца сроду не рассказывал. Мы и не жалели. Он то и дело надолго замолкал, да так, что лучше б и не начинал вовсе.
Тяжкое это дело — голодуха. Кто не изведал ее, тому и не привидится, что за маета это. Получали мы по жмене мамалыги и тут же с жару уминали ее в два счета, потом прыгали с кровати, хватали кухонную доску, на которой матушка делила еду, и давай пальцами и ножиком соскребывать с нее, что прилипло. Правда, щепочек попадало больше, чем еды. При такой голодухе каждый роток на счету. И чем больше их, тем тяжельше беда. А ртов у нас хватало.
Однажды вечером дедушка, которому перевалило уже за семьдесят, а то и за семьдесят пять, не стал есть свою долю, а принес нам ее на кровать. Морщинистой рукой разделил ее щепотками, и мы набросились на еду, как куры. Нам и в голову не могло прийти, что затаил он, отдавая свою мамалыгу. Мы ели молча, уставившись на него в изумлении. Только отец голос подал. Глянул на деда своими запавшими серыми глазами и сказал:
— Это ты правильно делаешь.
Я тоже подумал, что правильно. Хоть и мал был нежданный кусок, но в самый раз. Дальше того мои мыслёнки не шли. Дедушка продолжал счищать с тарелки крошки мамалыги и как бы про себя, тихо сказал через плечо:
— Ты думаешь, Ферко?
— Как есть, говорю, — ответил отец.
Матушка уронила моечную миску, и все мы так и навострились. С испуганным, будто нездешним лицом переводила она взгляд то на отца, то на дедушку. Потом встретилась глазами с отцом и медленно отвернулась, словно в неженское дело сунулась. Дедушка вытер руки о штаны и так заботливо и старательно стал поправлять нашу подушку, что твоя нянька или женщина какая. Неторопливо выпростав руку из-под наших головок, он повернулся и направился к отцу. Дошел до печки, наклонился и стал щепить поленья. Потом по плашке, рядком, разложил их и, когда закончил, сказал отцу:
— На будущий год наймись к Андрашу Кача, и четвертая доля твоя. Больше он все одно не даст. Хороша земля в Белом Мартоке, да к тому времени и Ферике тебе в помощь будет.
Отец, не глядя на него, пожевывал что-то.
— Обмозгуй и то, что Яни Тотош говорит. Носите в город воду с целебных источников. Так годика через три и кобылу купите.
Отец все молчал. Дедушка завел свою старую песню. О целебной воде и Белом Мартоке. В другой раз отец не давал ему и слова вымолвить, а теперь слушал. Мы даже рты разинули от удивления. Дедушка, верно, подумал, что зря он это затеял говорить, потому как выпрямился и положил руку на плечо отца.
— Раз такое дело, не след мешкать, слышь, Ферко, сынок?
Отец встал, повел, как в ознобе, плечами и сказал, будто к матери обращаясь:
— Готовься, коль так. За остальным я сам пригляжу.
Тогда увидал я, что матушка уже в дверях стоит и плачет, как на похоронах, и только отец поднялся с места, как она потянулась к вешалке и подала ему овчину и шапку. Да так подала, что будто не хотела никак. Точно боялась, что побьют ее, ежели не послушается. Отец только набросил овчину на плечи, он так никогда не делал, и вышел за дверь, даже не оглянувшись.
Я уже был не маленький, и все старался понять, что это за немота кругом такая. Глядел, глядел, пока не почувствовал возле себя дедушку.
— А потом… слышь! То гнездо, что показал я тебе на склоне Балванёша, сымешь, а? — Посмотрел на меня и так сморщился, словно плачет. — И срежешь ту красивую ветку бузины, что на рогатку годится, а, Ферике? Срежешь?
Глядел я и не знал, что подумать.
— А потом ту красивую, ладную лисицу, которую я показывал тебе, выкуришь, а?
Глядел я и не знал, плачет он иль нет. Я покосился на мать, но та отвела глаза. Тогда я повернулся к дедушке:
— Что с тобой, деда?
Но он уже и не смотрел на меня. Взял свою свирель, которая лежала у меня под подушкой, пощупал пальцами дырочки, погладил, будто и не он сам ее сделал. Поднес ко рту и, легонько дунув, отложил. Подошел к матушке.
— Достань-ка ту смену, Анна.
И доселе все чудно́ было, а теперь и вовсе не стал понимать, что с отцом, матушкой да дедушкой делается. Потому что мать открыла сундук и начала доставать чистую одежку. Сначала штаны, потом рубаху, чулки. Да так ласково стала подавать дедушке, будто и не по чужой воле делала, а словно нас, детишек, в церковь снаряжала. Дедушка все это надел. Лицо свое малость водою обмыл и уселся за стол. Сел, как в гости пришел. По сторонам не смотрит, сидит как-то сам по себе, уронив на живот руки и посапывая то и дело. Шевелился только, чтобы ладонью нос потереть.
Матушка поставила воду в большом котелке, хотя мамалыгу уже приготовила и мы ее съели, разожгла в печке огонь, чтобы вскипятить воду. Вот только зачем, я не знал. Потому что отец с нее шкуру спустит, ежели она мамалыгу второй раз делать будет. Он ей не раз уже говорил, когда мать нас жалела и тайком добавки подкладывала.
Когда отец вернулся, они были все за тем же делом, матушка да дедушка. Один гостя представлял, другая ему воду кипятила. То, что отец сбился с пути истинного, я сразу приметил. Под мышкой у него была курица, большая пригожая рябуха, а в руке бутылка палинки. Все это богатство он мог только взаймы попросить, но какой дурак ему поверил! Курицу он отдал матушке, а палинку поставил перед дедушкой. Скинул овчину и плюхнулся за стол так, будто он с рассвета не покладая рук трудился. А ведь целый день баклуши бил.
Пока курица варилась, никто не произнес ни слова. Отец обрезал ножиком ногти, дедушка пил.
Из котелка такой дух поднялся, что у меня слюна набегать стала. Мы пихали друг друга под одеялом, поджимали ноги, чтобы освободить место для сковороды. Да ни кусочка нам не досталось. Дедушка все до последней крошки один съел. Ел и в нашу сторону поглядывал. Один раз даже дать хотел, но отец ухватил его за руку, будто рассердился.
— Оставь их, ешь, все это твое.
Ежели бы все, что они творили, не было так глупо и бессмысленно, я бы, наверно, заплакал. Но я был так поражен, что даже плакать не мог. Смотрел, как дедушка ест, как мясо пальцами отщипывает, и только тогда отвел глаза, когда увидел, что на меня отец уставился. И понял по его глазам, что не миновать мне взбучки, большой взбучки. В заполонившей дом тишине слышалось только сопенье и чавканье дедушки. Все съел, все до последней крошки.
Мать принялась убирать со стола, а дедушка даже не стал дожидаться, когда она кончит, а поднялся, взял свой зипун, овчину и топорик. Отец остановился позади него, и лицо у него было таким вытянутым, словно он перед попом стоит. Вдруг дедушка двинулся к дверям, как будто испугался, что их у него под носом закроют. Отворил их и было уже вышел, как вдруг, весь словно съежившись, повернулся. И жалостливо так глядя, как на отпевании, принялся поправлять усы. Только сейчас я заметил, что он плачет. Поглядел он на мать, потом на меня. Матушка ко мне подошла и стала одевать. Отец ничего ей на это не сказал, такого тоже сроду не бывало.
Вышли мы в темень. На дворе стояла бесконечная звездная ночь. И такой собачий холод, что, казалось, сам воздух затвердел от мороза. Отец стоял с непокрытой головой, а я рядом с ним в башмаках моего брата, совсем забыв, что зябну. Смотрел я на эти чудны́е дела, и к горлу комок стал подкатываться, как при беде бывает, когда дом горит или пороть собираются. Я глаз не отводил от дедушки, который как застыл на ступеньках крыльца. Одну руку он засунул в карман, другой крепко сжимал топорик, словно медведя остерегался. Так и стоял. С таким вот видом. Отец тоже окаменел. Высматривал что-то в стороне, хотя глядеть особенно было нечего. Долго так стояла. Тишину прервал дедушка:
— Назавтра приходите, я там все оставлю.
Отец только голову задрал к небу, будто звезды считать задумал. Дедушка повесил топорик на руку и простился:
— Благослови вас господь, сынок!
Отец шелохнулся, опустил глаза и сказал, будто в землю:
— Господи, благослови.
А когда дедушка тронулся, совсем тихонько проговорил ему вдогон:
— Ты береги себя.
Я смотрел вослед дедушке, как он брел по дороге, потом завернул в проулочек меж домов, и хотел крикнуть ему, что он со мной не простился, и тоже благословить его. Собрался уж бежать, как он остановился. Потоптался в нерешительности и повернулся. Голос его едва доносился до нас.
Отец оглядел меня с шапки до больших башмаков, будто только сейчас увидел.
— Беги к деду!
Он стоял и ждал меня, и только я подлетел к нему, взял меня за руку и повел, как будто мы с ним по малину отправились. Тогда он обычно рассказывал хорошие сказки, учил тому-сему, как яички птичьи собирать, как мед находить, молочай и другие травы искать. Но сейчас он ничего не говорил. Шел очень медленно, сильно-сильно сжимал мне руку, как бывало, когда в сказке к очень важному месту подходил. Я семенил подле него, спотыкался, заглядывал ему в лицо, все отгадать хотел, тронулся он или обидел его кто, и все хотел сказать, что не надо так, потому что вот-вот заплачу. У изгороди он остановился. Присел передо мной на корточки. Посмотрел внимательно, а потом трижды плюнул окрест меня, как делают с новорожденными или с маленькими больными детьми, чтобы к ним ничего дурного не пристало. Поцеловал, чего отродясь не делал, и сказал противным, треснутым голосом:
— Ступай в дом, скажи матушке, чтоб берегла она тебя, потому что меня ты больше не увидишь.
Не глядя на меня, он быстро выпрямился, будто позвал его кто-то. Пока я очухался, его было уже еле видно в поднявшемся вихре снега, а потом он и вовсе скрылся за деревьями — у нас там уже лес начинался.
А отец все стоял там, где был, и все так же разглядывал небо. В дом отослал меня одного.
Младшие уже спали, матушки в горнице не было. Я уселся на дедушкино место. Как только вошел отец, я, больше не в силах сдерживаться, спросил у него, когда вернется дедушка.
— Когда вырастут рога! — сказал он и сильно, видать, осерчал. Принялся взад-вперед ходить, как медведь на цепи, когда ему палкой грозят. То за то, то за другое хватался, тут же бросал, пока не бухнулся на свою корзину. Сел и уставился на огонь в печке. Когда матушка принесла дров, начал подкладывать. Совал, совал. Такой огонь развел, какого я еще в печке и не видывал. Пламя рвалось кверху, выбивалось сквозь дверцу и так стреляло языками, словно боженька стрелами своими разил. Как в адском коловороте, крутились, прыгали искры. И трещал, гудел кострище. А он все сидел и с таким страшным лицом подкладывал плашки, что, знать, и жукнуть не впору было — а то вдарит.
Кто-то громко затоптался в сенях, матушка вышла и вернулась с Игнацем Чюрёшем, келеменовым дедом и кумом моего дедушки.
— Вечер добрый!
— Бог в помощь, — отозвался отец, но не шевельнулся, а только притворил печную дверцу. Матушка вытерла стул, и дед Игнац, опираясь на клюку, уселся. С ним никто не заговаривал, хотя видно было, как сильно чешется у него язык. Он ерзал на месте, откашливался, моргал своими стариковскими глазами, и, потому как никто его не допытывал, сам подал голос:
— Ну, где ж твой отец?
Отец сидел отвернувшись.
— Сами видите, что нет его тут.
Дед Игнац вынул кисет с табаком, да так и не закурил, будто позабыл, зачем доставал. Повел кругом глазами. Посмотрел на нас, заглянул матушке в лицо, а потом на маленьком стуле увидел дедушкины обноски. Долго так поглядел на них и большой, сильно загнутой клюкой принялся ковырять свой кожаный чобот. Затем, не поднимая глаз, сказал:
— А он и вправду ушел…
Отец поднял голову:
— Куда? — и глянул деду Игнацу прямо в глаза.
— Да в Тухлянку, — ответил дед Игнац.
У меня так затрепетало сердце, будто задергали его. Так пересохло в горле, будто накачали в него воздуху. Таким жарким стало одеяло, словно раскаленное железо. Боже мой, Тухлянка! Кто дохнет ее воздухом, враз задохнется. Люди живыми не выходят оттуда. Ежели птица залетит, не подняться ей уж более, потому как издохнет. И дедушка мой тоже умрет. Только бы он остерегся, только б не было беды, и отец то же самое сказывал ему на проводах. Но он не вернется. Он ведь как раз туда пошел; и отец того хотел, и матушка позволила. Уж не они ли сами его послали?! Сохрани, боженька, моего дедушку! И за ним они не идут, не хотят идти, и я не могу. С месяц назад кто-то рассказывал, что, мол, так обычаем заведено. Только не знал я, что это так делают, так приготовляют. И как раз мой дедушка. Господи, боженька мой, где-то он сейчас? Уж, верно, за Узонку ушел. И за сосновый буерак, верно, тоже. Волков там много водится, беды бы не случилось, не напали б они на него. И потекли у меня слезы от странных, недобрых предчувствий. Но плакал я только украдкой, чтобы, упаси бог, отец не заметил.
А он воззрился на деда Игнаца.
— А вы откуда знаете?
— Арон сказывал, сын мой. Говорят, что ты намедни за палинкой в кабак ходил. И курицу у тебя видали.
— И то правда, — ответил отец и снова одеревенел пуще прежнего. И печную дверцу отворил вдобавок, чтоб огонь было видать.
— Давно ушел-то?
Отец больше по говорил. Даже не замечал Игнаца Чюрёша. Едва слышным голосом ответила матушка:
— С четверть часа будет.
Дед Игнац кивнул, встал и пошел. У открытых дверей поворотился, глянул на нас и спросил у матушки:
— Их-то почеломкал?
— Нет, никого, — ответила она и принялась тереть глаза фартуком.
Матушка как вернулась, сразу села за свое шитье. Отца снова стала забирать нелегкая, еще пуще принялся он разжигать огонь. Я боялся слово вымолвить, молчал, как воды в рот набрав. Так и заснул весь в слезах.
Утром отец меня разбудил. У него был такой вид, словно и не ложился он вовсе.
— Собирайся! Пойдем в лес за дровами.
И вправду, ни щепочки в доме не было. Ночью он все подчистую пожег. До обеда рубили дрова. Дедушка не шел у меня из головы. Что отец замысливал, не знаю; странно было, что он ни разу меня не стукнул, даже тогда, когда я палец топором поранил.
Когда же он сказал, что шабаш, я повернул по тропинке в сторону дома. Но отец окликнул меня: «Да не туда же!» И мы пошли по каменистому берегу напрямик к Тухлянке. Сердце мое звенело, как растревоженный колокол. Я тащился за отцом. Но как дедушка, он за руку меня не брал.
У входа в Тухлую пещеру мы и нашли все. Ровненько сложенные дедушкины штаны, рубаху, овчину. Шапка была придавлена сверху большим камнем. А топорик он с собой унес. Будто и не дедушкина — такой маленькой была эта горка одежды. Никакой человек бы в нее не влез.
Отец наклонился и принялся мне все по очереди на руку накладывать. Уж было и шапку передал, как из нее что-то вывалилось и покатилось по снегу. И тут мы увидали, что это была куриная ножка. Я не смел нагнуться за нею. Поднял отец. Подержал ее в руке, а потом нежно, осторожно, как птенчика, опустил мне в котомку. Подошел ко мне близко-близко — никогда он еще так не делал — и ладонью ласково погладил меня по лицу.
— Потом, дома съешь, — сказал, — замерзла она сейчас.
Не подумал он о том и не сказал, что дома нас, детей, много, потому что знал, что дедушкину сердцу я был всех милее.
Подальше, в глубине пещеры, чернела еще одна кучка вещей. Я враз ее узнал. Это была одежда деда Игнаца Чюрёша. Потому за ней никто не пришел и, верно, потому не придет, что даже отсюда видать было — дыра на дыре. За такое и гроша не дадут.
Перевод А. Науменко.