Ой, много терки вынесет пшеница,
Пока станет белым калачом.
Девки наши все с ума посходили: Пим Никонорыч Зороастров овдовел. Разговор только об этом и был на посиденках, в какую девичью артель ни придешь:
— Пима Никонорыча видели на базаре, ехал на рысаке — невесту высматривал…
— Пим Никонорыч смотрины устроил в соседнем селе и всех девок гостинцами обделил…
— Пим Никонорыч к Любане сватов заслал…
Пим Никонорыч и в самом деле был знаменитостью в волости. Он выбился в буфетчики на пароходе, курсирующем от Нижнего до Астрахани. Когда Волгу заняли белые, он переехал в деревню и на большаке открыл постоялый двор с вывеской «Общедоступная чайная «Париж». Тогда народ не ездил по железной дороге, пассажирских поездов не хватало, люди ходили пешком до города. Чайная «Париж», стоявшая на отшибе от села, на Екатерининском тракте, связующем Казань с Нижним Новгородом, была пристанищем для всего безостановочно сновавшего по тракту народа. В чайной останавливались отдохнуть, закусить и переночевать. Место было тут бойкое. Пим Никонорыч знал, где открыть заведение. Он сам с семилетнего возраста был трактирным слугой — «шестеркой», как называли мы.
За полтора рубля в месяц мальчик двадцать часов подряд носился с посудой по трактиру, разнося чай и немудрые деревенские закуски, отсыпался на сдвинутых столах за четыре часа в сутки, дослужился до официанта в модном ресторане и под старость стал хозяином своего заведения.
Этот тип людей нынче почти весь вывелся. Эти люди, прошедшие школу тягчайшего унижения, научившиеся безошибочно угадывать с лету состоятельность «гостя» и предсказать, сколько он даст «на чай», люди, существование которых целиком зависело от расположения этого «гостя» (почти во всех трактирах и ресторанах «шестерки» не получали жалованья), которые всегда должны были сохранять на лице добрую улыбку перед пьяницей, негодяем и сутенером, которые имели в обиходе пятьдесят «блаародных» фраз и ими обходились, производя впечатление очень воспитанных людей, которые, за тяжелую работу не получая от хозяина ничего и собирая чаевыми копейками на пропитание, присутствовали при самом безудержном мотовстве всякого рода шалопаев, обжор, развратников и пьяниц, которые каждый день должны были приспосабливать свою мысль и поведение к капризам ломающегося гуляки («шестерки», не угодившие гостю, моментально увольнялись) — эти люди, ставшие потом сами хозяевами, с жесточайшим усердием пьющие кровь своих вчерашних коллег, могут служить ярчайшим образчиком буржуазной морали. Эти люди превращались в законченных циников, постигших реальную силу рубля и проникнутых презрением ко всему возвышенному.
С детства он узнает свое дело в совершенстве, видит потом своих подчиненных насквозь, обладает уменьем ладить с людьми и использовать их, уменьем, которое приобретается только тяжелым жизненным опытом. Они быстро богатели фантастически и умирали миллионерами. Нижегородских мужиков Сметанкина и Обжорина боялись сами губернаторы. Обыватель перед ними благоговел, местная печать курила фимиам. А те не умели толком даже расписываться.
Зороастров метил туда же, помешала революция. Еще при царе, пьяненький, обнявшись с молодой женой, он бросал нам, помню, с крыльца конфеты (он приезжал иногда на отдых в деревню) и хвалился перед мужиками:
— Где я пройду лисой, там три года курица из страха не несется. А где проскочу волком — трава не растет. Вот я какой! Клянусь богом!
Говорят, в Октябре у него было конфисковано двести тысяч золотом, дом в городе, уйма всяких вещей. И все-таки, наголо общипанный, приехав к нам без копейки, он быстро оперился. Зашумела его чайная, тугой опять стала мошна, он вылезал из всех стесняющих его обстоятельств так же неудержимо и свирепо, как лезет весенняя трава в теплынь после дождя. Жена только управляла его заведением, местные мальчики работали за кусок хлеба. Мужики и бабы за ссуду всегда помогали ему в хозяйстве. А он всем кланялся — ребятам и старикам — и повторял:
— Дай пять. Как здоровьичко? Ага, ничего! Ну, и я прыгаю. Чувствительно тронут. Премного вам благодарен, любезный человек.
Словом, окрестные девки его обожали: «Фартовый парень». Обожали его за деликатность обхождения, которого они не удостаивались от парней, за его необычные и обжигающие сердце слова: «Здравствуй, красавица…», за то, что чисто одевался: галстук, шляпа, часы на руке, чисто брился, имел полный рот зубов, и притом золотых, каждый раз извинялся: «простите, пожалуйста». Всегда, всегда соглашался с собеседником: «Истинная ваша правда».
В карманах он носил складное зеркальце, лишавшее девок рассудка, крошечные ножницы для ногтей, флакончик духов «Царица роз», которыми опрыскивался при девках, и палочку фиксатуара. С изумлением девки передавали, что он не садился за стол без перца, уксуса и горчицы, которые почитались в деревне неслыханной роскошью. «Каждый день горчицы ест вдоволь».
Апломб его, сбитый Октябрем, ушел внутрь. Проживший всю жизнь в городе, не читавший ничего, кроме афиш и вывесок, он все же перенял много ходячих выражений, которыми прикрывал от неопытного собеседника свое умственное убожество. Местные учительницы находили его «образованным и деликатным» и стыдились при нем своего затрапезного вида. Лакейское восхищение перед более богатыми доходило у него до обожания, зато всех, кто беден, он в душе за людей не считал. «Деревенщина» — это было у него самое презрительное ругательство. Во время комбедов он, конечно, притих, стал осмотрителен и осторожен. Здоровался с мужиками всегда за руку, крестил у них детей и ссужал земляков. Всегда кто-нибудь у него отрабатывал ссуду: чистил двор, колол дрова, носил воду, ухаживал за скотиной, ремонтировал «Париж» — и все это только за то, что «сделал добро — вовремя выручил».
Каждый раз, приходя на вечеринку, он обделял девок леденцами, так что девки даже взвизгивали от удовольствия при его появлении… Притом же он играл на гармошке, играл нашу «Забористую Сормовскую», «Саратовскую матаню», «Девичье страданье», от которого сладко сжималось девичье сердце. Поэтому, когда он на село приехал высматривать невесту — все девки с ума посходили, а вместе с ними и мамаши.
— Кого возьмет? На кого польстится? Кому такое счастье привалит? — только и слышно было в улице.
Вопрос о том, пойдут ли за него, 55-летнего старика, даже не возникал. Другого, конечно, и назвали бы стариком, но только не его, ходящего при часах, кушающего вволю горчицу. Даже мужики говорили при этом:
— Самостоятельный человек, ничего не скажешь. Умеет копейку добыть. Рачительный хозяин. Потому на него бабы и вешаются.
И вот вдруг появился он в улице, на орловском рысаке, с бубенцами, сам в каракулевом пальто и с гармошкой, играющий «Невозвратное время» — очень трогательную песню. Девок это всполошило, как лесное озеро в грозу. Принарядились, нарумянились, напудрились пшеничной мукой. Ходил Пим Никонорыч по вечеринкам, по артелям, высматривал девок, поил парней самогоном, разбрасывал девкам пряники и везде осведомлялся:
— Виноват, здесь можно закурить? — хотя отроду никто в избе об этом не спрашивал.
— Сделай милость, — отвечали бабы хором, — от махорки весь век задыхаемся, горло дерет, а тут хоть немножко понюхаем благодатного духу…
Девок разглядывал Пим Никонорыч, как прейскурант читал: обстоятельно и вслух разбирал с парнями у каждой ее достоинства — рост, стати, овал лица, походку.
А выбрал он самую красивую девушку на селе, выбрал шестнадцатилетнюю Любаню, хохотушку, с пышной грудью и серебристым звонким голосом. Никто, конечно, не спрашивал о ее согласии. Мать ее бегала по улицам в неистовом восторге:
— Мою Любаню выбрал! На мою польстился.
А она выдавала ее — уже пятую дочь по счету, и все были красавицы у ней. И всех засватывали до совершеннолетия. Этих красавиц-бесприданниц брали вдовцы и старики. Солдатки и дебелые вдовы, с ума сходящие от одиночества, и те говорили без зависти:
— В сорочке Любаня родилась… Этакого сокола сцапала. Счастье ей на роду написано.
И все на селе радовались за нее.
— Ну, Любаня, слава богу, вылезла из хомута нужды. Он — самостоятельный хозяин, по себе дерево срубил. А у тебя ведь все твое состояние, вся твоя добыча при себе… Кто бы тебя взял иначе? За ним ты горюшка не будешь знать.
Все мы ходили в церковь, любовались, как венчалась Любаня в пышной вуали, с цветами и в белом подвенечном платье прежней жены Пима Никонорыча. Рьяно заливались певчие, церковь ломилась от глазеющей толпы, поп блистал лучшей ризой, и паникадило сияло вовсю, и вся церковь светилась от зажженных свеч. Все ей по-хорошему завидовали. Даже парни — и те выказывали ей доброжелательство, а перед женихом восхищение, что «сумел выследить и скрутить такую паву плешивый дьявол».
Только дурочка Агафьюшка, которой для общей потехи пьяные парни надели на голову худое ведро, на одну ногу лапоть, на другую — консервную банку, запела соло при выходе молодых из церкви:
Уж ты муж, мой муж,
Не губи меня близко к вечеру.
Загуби меня близко к полночи…
— Что ты городишь, дура! — вскрикнул дружка и пнул ее в живот. Звеня худым ржавым ведром, она перекувыркнулась и смолкла. Парни перегородили молодым дорогу и стали «продавать невесту». Жених выбросил пачку керенок и николаевок в шапку парням, не останавливаясь пошел к возкам. Белый пух пороши прикрыл мир. Сияло солнце, и все сияло: звон, веселье, ленты, кутеж, песни, суматоха.
— Какие мы сами, такие и сани, — сказала сваха, усаживая молодых в сани, убранные ковром. Девки кружились, ликовали, хлопали в ладоши, притоптывали, подпевали:
Я соскучилась, мой милый, без тебя,
Вся постелюшка простыла без тебя…
— На башку жених сколько духов налил, — объясняла сваха, — на миллион налил… Не пожалел, налил… Творец небесный!
И целых три месяца только и разговору было на селе о том, сколько Пим Никонорыч затратил на свадьбу, как угощал гостей, как щедр был с девками на девишнике и какое неожиданное выпало Любане счастье.
Ровно через три месяца пришла Любаня к нам в комбед. Мы ее не узнали. Перед нами вместо верткой, пышной и румяной девицы стояла старуха, испитая, с потухшим взглядом, в котором застыл испуг. Она бросилась Якову в ноги: «Помоги, дядя Яков!» — и принялась рыдать. В общем, из этого рыдания мы поняли, что муж ее тиранит.
— Моченьки моей нету! — рыдала она и даже не утирала слез. — Замучил он меня. Все болит, живого местечка на теле нету… Ведь каждый день ни за что, ни про что…
— А мать что?
— Известно что: чего поделаешь, дитятко, терпеть надо. Видно, доля твоя такая. И богу так угодно. Муж ведь бьет, а не чужой…
— Чего ж ты хочешь? Он тебя мучит, истязует, а ты с ним живешь. Почему ты его не бросишь?
— Не хочу отбиваться от мужа. У меня пять сестер, и, как бы с мужьями ни жили, ни одна от мужа не убегала. Убеги я — про меня дурная слава пойдет, от меня и на сестер мораль пойдет… Мама сказала — и не приходи ко мне, если мужа бросишь. Весь род опозоришь… Нет, лучше терпеть буду.
Яков от волнения закурил и сказал:
— Домостроевщина. Старорежимные порядки твой муж блюдет. Кичится богатством. Озорует, пьянствует, охальничает…
— Да это ничего бы. Да вот бьет так, что вытерпеть нельзя. Вот поглядите.
Она подняла кофту и показала грудь и руки: все было в кровоподтеках и ссадинах.
— А потайные места и показывать нечего, черным черны от побоев. Убьет он меня, чую я. Вот те крест, убьет… За последнее время еще привычку взял учить меня. Как только напьется, так и изгиляется. Насыплет мокрой соли на пол да и велит мне голыми коленками стоять… Да чтобы не пикнула, не пошатнулась… А то плеткой по рукам… Я, говорит, тебя культурно учу, не то, что другие — чуть что — и бабе в зубы. Постоишь так часа два, так коленки-то точно мертвые, а боль адская. А он только смеется. «Воззрите, говорят, на эту фараонову корову…»
Она показала коленки — все изъязвленные, распухшие, сине-бурого цвета.
— И вот ты с ним живешь? Для чего же в таком разе ты жалобу приносишь в комбед? Чего ты хочешь?
Баба всхлипнула:
— Усовестите вы его, чтобы меня поменьше бил.
Все мы, видевшие виды деревенского идиотизма, и то смутились. Яков в волнении прошелся по комнате.
— Послушает ли он меня, когда всю власть в России он «золотой ротой» называет.
— А вы его припугните. Скажите, что Ленин закон выпустил — баб поменьше бить…
— Он Ленина не признает. Он признает Николая Кровавого и помириться может на Керенском…
— Ну, скажите, что царь такой же закон выпустил.
— Царя нет… Он знает.
— Господи, владычица матушка, так кто же его, изверга, в таком случае утихомирит?.. Так я и знала, в могилу он меня сведет. Затиранит до смерти. Убьет, как есть убьет. Так мне на роду написано…
Все-таки никто из нас не понял, за что бьет. Весь комбед был в сборе… Яков опять прошелся в волнении из угла в угол и, наконец, вскричал в сердцах:
— Да ты толком скажи, за какие грехи он тебя истязует? Может, тово… не девкой вышла? Они, старики, охотники до свежинки…
— Что ты, что ты, дядя Яков, и духом не виновата. Я с парнями до свадьбы даже под ручку ходить боялась, не то что это… Хошь кого хочешь спроси.
И это была правда. Мать следила за дочерями и ни одной не разрешала оставаться с парнем наедине.
— Может, на кого из проезжих молодцев загляделась? Старики — ревнивые к молодым женам, а раскольники в особенности. Читают в своих книгах: «абие абие, на уме — бабие».
Баба зарыдала пуще.
— Как раз за то и тиранит, что стыд блюду, на проезжих молодцев не гляжу…
Это уж совсем было непонятно. Все переглянулись и потребовали от нее, чтобы говорила начистоту. И баба рассказала:
— Он потому, старый лукавец, на молодой да красивой и женился, чтобы она ему приезжих заманивала, улещала да вытряхивала из них деньгу. И без зазору шла бы им навстречу. А я не хотела, хоть режь меня. А он: «С твоей красотой да молодостью заведение «Париж» цвести будет, если ты будешь коммерцию блюсти и не дура». Он — посылать к гостям в номер, я — убегать… Тогда вот и стал меня бить, тиранить, чисто зверь какой.
Он никак не мог сломить в ней здорового инстинкта деревенской бабы, никак не сумел посеять в ее сердце разврата и оттого свирепел больше, истязал ужаснее. Словом, картина нам стала ясной: и жену он хотел использовать в целях своей «коммерции». Баба настолько была невинна, настолько патриархально чиста, что уход от мужа казался ей преступлением, тем более, что таких случаев еще не было в нашей деревне. Время было неповторимое. Все мужское население воевало. Солдатки, вдовы, дети, старухи да допризывники — вот какое было население. Табуны девок бродили по околице и заунывно пели:
Милый мой, хороший мой,
Воротись скорей домой.
Работу трудную, крестьянскую,
Не справить мне одной.
Вдовы и девки были рады за любого выйти. И ей завидовали. Вдруг такой оборот. Мы хорошо знали горевую долю бабы, но и то были потрясены.
— Все я в жизни перенес, — признавался Яков, — голод, тюрьму, баррикады, страданье, смерть детей, японскую войну, угрозы классового врага, но такого озноба не испытал, как этот… Человек считался обходительным, вел душеутешительные беседы в своей молельне, в православную церковь только венчаться ходил, а вообще и ее считал местом для себя недостойным, подавал нищим… А на поверку — гад.
Мы посовещались и решили, что отпустить ее к мужу было бы нашим преступлением.
— Вот что, девка, — сказали ей, — вернешься к нему — не быть тебе живой… За одно то, что ты в комбед на него пожаловалась, он сживет тебя со свету.
— Это, — говорит, — я знаю. И уже приготовилась ко всему. Я у него четвертая законная жена. И всех он вот так же извел. Или соглашались на уговоры, и он сам их потом укорами в гроб вгонял. А тех, что не соглашались, — добивал до смерти за непокорство. Это мне его «шестерки» рассказывали. У него и полюбовок было немало: все плохо кончали, то вешались, то топились. И мне того не миновать. Он и капитал-то нажил через баб, которых таким-то манером к гостям отсылал…
— Оставайся у нас, девка, — сказал Яков. — Деваться, видать, тебе некуда.
— Он меня достанет и здесь. У него шпионов много. За полбутылки найдутся охотники меня достать.
— Будешь жить в нашей экономии в поле. И никто не узнает…
— Вот это дело. Пока я там живу, может быть, он от меня отвяжется или сдохнет, пес.
Тем же часом мы отправили ее на нашу экономию, в бывшее именье Пашкова. Там она сторожила умолот.
Через несколько дней на горячем рысаке подкатил к комбеду ее муж — Зороастров, в медвежьей дохе. Он ввалился необычно шумно, дохнул и сразу отравил воздух перегаром самогона.
— Вот он, вертеп, — закричал он с порога, — вот они, турецкие султаны, что чужих жен похищают. Ничего себе, дела хорошенькие обделывает пролетарская власть. Губа у ней не дура.
— Что вам, гражданин, нужно? — спросил Яков.
— Мне, стало быть, собственная жена нужна. Отдайте честно-благородно мою собственную жену. Конфисковать жен еще не разрешено. По закону я имею право в любом месте жену свою взять и… домой приволочь… Я, стало быть, хочу, чтобы жену мою вы ко мне направили этапом и чтобы насильно заставили со мной жить…
— По какому праву?
— По закону. Как она законная жена, а не какая-нибудь шлюха… На основании закона она должна жить со мной.
— Она не желает жить с тобой.
— Мало ли что, не желает. А закон желает — живи с мужем. И точка. Не с первой я живу, брачные порядки хорошо знаю…
— Ты бьешь ее, — сказал Яков. — Как мне добрые люди сказывали, ты изодрал на ней платье, в одной нижней рубашке, избитую на мороз ее выгнал и даже дверь запер. Она целую ночь в холодных сенцах дрожмя дрожала. Это неслыханное злодейство, гражданин Зороастров, это преступление.
— Это не злодейство, а это — наука. Мою жену как хочу, так и учу. «Ребра ей сокруши» — заповедано господом, а я ни одного ребра ей еще не тронул. Тоже гуманность понимаем, всю жизнь по городам, не лаптем сморкаемся. Мне сам Николай Александрович Бугров руку жал. А Николай Александрович с всероссийским самодержцем за одним столом вместе сидел. Граф Витте Николая Александровича звал по имени и отчеству, вот как… Вон от кого мне уроки жизни брать сподобилось… не в ячейках же… Говорю вам честно-благородно… Я ей светское обхождение, деревенской дуре, преподаю, а она в деревенских правилах увязла… Вот я ее и перевоспитываю. И никто мне в этом не поперечит. При покойном государе императоре Николае Александровиче даже закон был: жена паспорт без согласия мужа получить не имела права… Вот это разумно. Муж да жена — едина суть, так и в законе сказано: «будут два в плоть едину». К ним чужой не лезь. Не лезь! Они сию минуту в волосянки играют, а ночь пришла — под одно одеяло ложатся.
Он вынул из пальто потрепанную рукопись, писанную полууставом, и прочитал:
«Брак, как таинство, связывающее супругов на всю жизнь, не освобождает жену от обязанностей совместного жительства с мужем даже и в том случае, когда он отказывает ей в содержании и пропитании».
— Вот, из царских законоположений это… из царских… не комбедовский приказ… Даже если в пропитании жене отказано — живи при муже… Издохни, а не смей уходить…
— Жена велела сказать, что она не вернется. И чтобы вы больше женой ее не считали, — сказал на это Яков.
— Извините, пожалуйста, это от нас не зависит. Нас господь соединил… Всерьез и навеки. Я этого разврата не допущу, я Ленину буду жаловаться. Не может быть, чтобы та-кой неслыханный разврат узаконялся. Я знаю, у вас все общее: и земля, и собственность, и жены… Но я-то не коммунист, на меня это не распространяется. Верно? Я свою жену чужому дяде не отдам. Я сам чужих жен сманивать не буду. Она мне богом дана… Мы с ней обручены, мы с ней крест целовали… У меня крест на шее. Вот он…
Он вытащил из-за пазухи серебряный крест на цепочке и показал его.
Яков поднялся, глаза его налились гневом…
— И кольцо, вот кольцо — свидетельство супружеской связи и обязанностей, вот кольцо, — Зороастров приблизил к глазам Якова обручальное кольцо.
— Ты произнес: чужих жен не сманиваешь, а кто сманивает? — сказал Яков сдавленным голосом, отстраняя кольцо.
— Ты, ты, ты! — закричал Зороастров. — Мою жену ты сманил, свежинки захотелось… Отдай! Моя! Моя жена, а не твоя! Как ты смеешь? Отдай сейчас же, куда ты ее спрятал?!
— Не отдам! — сказал Яков в тон ему и сел. Он положил перед собой браунинг.
Никогда, никогда я не видел его таким разгневанным и даже не подозревал, что он ходит с револьвером.
— Вот сейчас сказали бы мне, по закону можно убить тебя, даю честное слово коммуниста, Пимка, рука бы не дрогнула… Убил бы тебя на месте… Хоша никого не убивал даже за злостную контрреволюцию. Вот как я тебя возненавидел… За твою гнилую кровь…
Зороастров побледнел и сразу обмяк. Воцарилось молчание.
— Ужасно грубый разговор, — говорит тихо Зороастров, распахивает доху и нетвердой дрожащей рукой шарит за пазухой. Он вынимает кисет, достает из него горсть кредиток, наклоняется над столом и сует Якову кредитки в рукав.
— Хватит? Хватит, говорю, за бабу откупного… Тут сто тысяч…
Глаза Якова наливаются кровью, он выбрасывает деньги из рукава. Деньги веером разлетаются. Зороастров ловит его руку и целует:
— По рукам, Яшка! Баш на баш, — лепечет он, задыхаясь от страха и лакейского усердия. — Вспылил я маленько… Так уж не взыщи… Это дело мы полюбовно обладим… разлюбезное дело полюбовно обладить…
Он ползает по полу и собирает бумажные деньги и опять сует Якову:
— Помнишь — друзьями были в детстве… Вместе раков ловили, гнезда зорили у птиц… Ты мне корзинку грибов проиграл в орлянку… Ты тогда меня надул… Вниз наклал поганок… мухоморов, а сверху грибы были червивые…
Яков убирает револьвер и говорит:
— Иди, иди, Пимка! И не думай о жене… Жена твоя, может, комиссаром будет. Она лакеем не служила. Перед Бугровым не лебезила. У ней нутро здоровое.
Вскоре Зороастров опять завел бабу, тоже красивую, молодую, но бывалую. Она охотно стала прислуживать в отдельном номере, нашла дружка, вместе с которым старика чем-то опоила и открыла свое заведение, под вывеской «Постоялый двор Ивана Шапкина. Распивочно и навынос с хранцузской куфней».
Любаня же была принята в члены комитета бедноты и разделяла с нами все заботы, хлопоты и неприятности по работе. Она же стала и первой женоделегаткой и первой организаторшей крестьянок на селе. Прозвали ее бабы «комиссарихой».