Человек этот на манер куколки «Ванька-Встанька»: как ее ни нагибай — все на ножки подымется.
У Якова было совсем испорченное зрение от вечной мастеровой работы по темным углам, и он не мог читать даже газету. Кроме того, он и не был приучен к этому. Знания о политике, об общественных событиях он получал прямо из райкома, а из непосредственного обращения с народом извлекал мудрое познание своих сограждан. Это был человек, не терпящий ничего книжного; может быть, поэтому отношение его ко мне было всегда двойственное: любовно-ироническое. Он и не понимал меня в роли книгочея, и смеялся надо мной, и удивлялся моему пристрастию к печатному слову. Надо прямо сказать, что систематически читали в ту пору газеты на селе только я да мой приятель Вася Долгий. Я всегда был в курсе дела, и Яков от меня кое в чем зависел. Например, он любил слушать, когда я читал вслух. Однажды, в свободную минуту, сев перед печкою (он любил глядеть, когда трещали дрова, угольки выскакивали на пол и надо было сгребать их на железный лист), он спросил:
— Что пишут, читарь? Где чех, француз, англичанин? Нет ли каких распоряжений губкома? Не обмолвился ли он про нашу комитетскую работу?
— Пишет «Волжская коммуна», — ответил я, — что чрезвычайные уполномоченные военно-революционного комитета, посланные на места для контроля за властями, нашли в некоторых районах повальное пьянство, море самогону, государственный хлеб сложен без навесу, он гниет под дождем, он расхищается, стал прорастать. Молотилки, взятые у кулаков, бездействуют, приставленные к ним люди спекулируют хлебом…
— Понятная картина, — размышляет он вслух. — А кулаки бедноте угрожают: ежели не откажетесь от комитетов, то вам ни фунта не продадим, покупайте, где хотите, а ежели откажетесь — пожалуйста, только керенки готовьте. Понятная картина. Да, распускают слухи, что Нижний взят, что в Арзамасе чехи. Нелегкие, брат, дела, надо быть на страже. Заканчивается молотьба хлеба, как бы нам и здесь не проворонить. Глядишь, кулак скинет хлеб на рынок. Сегодня я проходил улицей и видел, что Ишаков у телеги колеса подмазывал. К чему бы это?
— Завтра базар.
— А зачем ему, когда весь хлеб его немолочен?
— Вот этого я не знаю.
— Ты не знаешь, так я знаю. Слышно, что на базарах хитрые мужики спекуляцией занимаются. У кого деньги водятся, тот всех раньше приезжает на постоялый двор, куда привозят хлеб сбытчики, скупает его да потом и дерет с нашего брата втридорога. Ишаков деньгу имеет, крепкий мужик, Хотя и тихоня. Но я тоже птица стреляная. Вот тебе мой приказ: поезжай на базар, погляди, кто там есть из наших… Ты маленький, щупленький, сойдешь за мальчугана, а меня сразу заметят.
Да, Яков все знал. Он знал наперечет имена, прозвища и фамилии всех жителей села, характеры мужиков и повадки баб, их склонности и достатки. Он знал, какая у хозяев сбруя, крепки ли телеги, каков будет у каждого урожай, много ли яиц снесла им курица, сколько у них денег, какие наряды носят их девки, кто из вдов тайком шинкарит самогоном и к каким солдаткам ходят холостые парни. Бывало, сидишь подле комбедовских «дел» (а их было не меньше дюжины: «Учет продовольственных запасов всех крестьянских хозяйств», «Учет продовольственных излишков», «Выявление скрытых запасов продовольствия», «Снабжение бедноты продовольствием из излишков других хозяйств», «Доставки излишков на ссыпные пункты», «Организация посева и охрана его», «Борьба с мошенничеством и спекуляцией» и т. д.), сидишь, дурея от канительного разбора мелких жалоб и составления предметных списков, и скажешь невзначай:
— Василий Береза стал задними воротами выезжать на лошади. Что бы это значило? Передние все время на запоре.
А Яков отвечает:
— У него, наверное, корова отелилась, а теленка держит во дворе и боится, чтобы его не увидели.
После этого кто-нибудь из членов комитета шел к Василию Березе и брал теленка на учет. Или, бывало, вымолвишь:
— К соседу бондарь пришел. Сосед заготовил капусты уйму, видно, кадки нужны.
А Яков добавляет:
— Знаю я эти кадки, эту капусту. Твой сосед — жулик, сходи-ка, Цепилов, в баню к этому соседу да расскажи, что увидишь.
Цепилов шел и заставал соседа за гонкой самогона.
Или, бывает, обмолвишься между делом:
— Семен Коряга, этот скупердяй, продал прошлогоднюю солому в деревню.
А Яков вдруг заинтересуется этим:
— Коряга? Солому? Идите на зады и, когда будет уезжать мужик с соломой, пощупайте под нею.
Мы щупали и находили там мешки с рожью.
Когда я получил приказание: «поглядеть на базаре, кто там есть из наших мужичков», я уже был убежден, что Яков кое-что знает про сельчан, но не хочет о них прежде времени говорить и предпринимать что-либо, не проверив фактов.
Хороши августовские зори! Восток сперва белел, затем алел, красные полосы пролегали над горизонтом поверх могучего бора, и вот, глядишь, даль раздвинулась, обнажая на пригорках серенькие деревеньки с дымящимися трубами. Вдоль долины заблестела, вся в изгибах, ленивая река, и над нею подле мельницы взвивалось белесое облако тумана. Родные края, исхоженные тропы! Исследил я каждую пядь ваших мест: и реку, где ловил я раков под корнями прибрежного ольховника, и болота, поросшие тростником, из которого вырезали мы дудки и оглушали ими мужиков на сенокосе, и серьезный бор, в котором набирали мы полные корзины грибов, и ельники с запахом рыжиков, и веселые рощи, куда водили мы девушек… не записать всего, не вычерпать запасов памяти! Здесь же, у реки, на опушке леса собиралась в праздники молодежь всех деревень и оглашала дол немолчной музыкой. Баяны, двухрядки, тальянки всех систем плакали, рыдали и смеялись. И девичьи припевки, многоголосые и звонкие, отдавались за рекою до самой вечерней зари. Здесь расцвела моя ранняя любовь, зазвенела молодость, здесь вспыхивали первые зарницы моих надежд и самых неуемных желаний! Ай, как скоро катится время! И у каждого своя тропа…
Хороши августовские зори! Холодная дорога убита конским копытом, а воздух свеж и чист, и люди, спешащие на базар с котомками на плечах, то и дело с удовольствием вздрагивают. Тронешь лаптем седую траву подле дороги, собьешь росу и обрызгаешься до колен, а на каемке придорожного дерна остается ярко-зеленая полоса. Мимо пешеходов проезжают мужики на телегах, укрытых брезентами. Только и слышны возгласы:
— Эй, тетки, сторонитесь, задавлю!
На задах базарного села телеги останавливаются за овинами знакомых мужикам людей, подле ометов или в проулках. Мужики, оглядываясь, сходят с телег, оставляя на них баб или ребятишек, а сами отправляются на базарную площадь узнавать: будет ли облава на хлеботорговцев, нет ли рядом милиции, не слышно ли что-нибудь насчет отмены хлебной монополии. Но монополия в прежней силе, милиция ходит по площади, знакомые советуют быть осторожнее. Удивительно колоритны были эти базары времен военного коммунизма. Торгуются, бывало, на усадах, в саду под яблонями, в трактирах, за заборами, где-нибудь на околице, а главным образом, на частных дворах. На площади продают яблоки с возов, лапти и всякую мелочь. Все остальное упрятано с глаз. Народу на базаре спозаранок видимо-невидимо. Тот, кому даже делать там было нечего, приезжал увидеться с приятелями, выпить самогону, посудачить о комбедах — известна любовь мужика к такого рода сборищам. А подлинное торжище перенесено было с площади за околицу. Вот выныривает из-за сарая проворная фигура в кушаке и спрашивает встречного:
— Хлебец везешь, приятель?
— А тебе что? — отвечает тот настороженно.
— На базаре отберут, знай — монополия. Сколько у тебя?
Мужик мнется и переглядывается с бабой.
— Сто семьдесят дам за пуд, а монопольная цена — десятка, — говорит человек в кушаке. — Вези за мной на двор к куму, думать нечего. Пока нет милиции рядом да комитетчиков, дело и обладим.
Мужик заворачивает на усад и скрывается в яблонях.
Перекупщики-спекулянты таким образом устрашали мужиков и закупали у них весь хлеб еще при въезде в базарное село. А нуждающиеся с мешочками под мышкой бродили уныло по площади, вытягивали шеи, робко спрашивали: «Где бы купить пудик?» Нет, хлеба не было. В это время он скапливался по потайным местам в руках перекупщиков. Но нуждающиеся знали, что хлеб не может пропасть, они терпеливо выжидали, тихо подходили к «примечательным личностям» и спрашивали:
— Дружок, не укажешь ли, где можно пудик зацепить?
— Погодить надо, — отвечала «примечательная личность» в кушаке и отходила от вопрошателя.
И нуждающиеся «годили».
Нахлобучив шапку на глаза, я бродил по базару. Я любил бродить по площадям мужицких торжищ. Кругом биение меркантильных страстей, а тебе нет никакого до них дела. Тебя это веселит, как чуждое, но поучительное видение. Вот с любопытством взираешь ты на мужика, из сил выбивающегося, чтобы только доказать, как хороша его одер-кляча, хотя для всех очевидно, что житья ей самая малость, но хозяин хлопочет около нее, бьет кнутом по сухому крупу, приговаривая: «Тысячу лет проживет Сивка, право, тысячу лет. Смотри, силища какая. Силища громадная… Тише, лукавый!» — кричит он, хотя «лукавый» только лениво переступает при ударе кнутом, и силищи в нем ровно столько, чтобы устоять на ногах. Ты проходишь мимо беснующихся баб. Одна из них хватает тебя за полы, чтобы сбыть несъедобный пирог с требухой, упрятанный ею под тряпье. Ты отнекиваешься, вырываешь полу, но все-таки остановишься. Ну, как же не послушать их цветистую речь, исполненную такой выразительности, меткости, дерзкого веселья, что никогда никому из профессиональных краснобаев так не придумать, так не сказать, так не слукавить. Подумаешь только, как тускло и вяло говорили мужики в тех книгах, которые я читал, а тут все так поистине замечательно! Каждая жилка речи исполнена крови. Каждый жест просится на сцену или, того лучше, на картину пытливого художника. Каждой интонации позавидовал бы любой лицедей нашего века. И всем этим наслаждайся даром и вволю. Ну, и купишь пирог, чтобы только побалагурить, купишь и бросишь, потому что разжевать его нет никакой возможности. Он не пропечен, из слежавшейся муки, и, вместо расхваленной печенки, там одна видимость рубца. Ах! бабы, бабы, всегда вы кружите мне голову, тут какой-то рок, какой-то опьяняющий рок! Ты пробираешься щепными рядами, где продают заведомо плохие кадки, ушаты, которые протекают, липовые дуги и опарницы. Дерево все сырое, наскоро сколоченное или согнутое, плохо отесанное, но хозяину что до того: он изо всей силы старается уверить покупательницу, насколько все это добротно, и клянется, и бьет себя в грудь, и призывает в свидетели саму богородицу:
— Да вот, растащи меня на этом самом месте нечистая сила, чтобы вода потекла из этой шайки, да обзови меня тогда, как тебе хочется, бей меня и режь меня, исщипли мою седую голову за бесстыдство да за обман. Да покарай меня господь, ежели я вру. Да накажи меня три святителя, пусть руки и ноги мои отсохнут, пусть лихоманка заберет меня, окаянного…
Баба платит деньги за покупку и у колодца проверяет добротность шайки, наполняя ее водой. Вода течет из шайки, как из решета, течет снизу, хлещет из боков. Баба хватает шайку с водой и несется к продавцу, чтобы его уличить, но дорогой вода успевает вытечь.
— Батюшки мои! — вопит баба на ходу и обливает прохожих. — Шайка-то — чистое решето, течет. Давай деньги обратно, бес бородатый.
— Проходи, проходи, матушка, — отвечает продавец, занятый другими. — Много тут вас ходит, болтают попусту, добрых людей мутят. У меня шайки не текут, у меня товар первосортный, не первый раз торгую.
Ты идешь, обвеваемый волнами гула, выкриков и исступленной божбы, застигнутый половодьем страстей, выплеснутых из душ наружу…
Я встречал и наших мужиков, которые нуждались в покупном хлебе и охотились за продавцами, но Ишакова не было на площади. Правда, его видели наши земляки в каком-то проулке, а потом и след его простыл.
— Ну, как? — спросил земляка. — Ведь хлеба-то нету, чего ждете?
— Ой, милый, его тьма-тьмущая, да пора не пришла для нас. Он скуплен еще за околицей. У каждого скупщика свои люди, они для него и орудуют, набрасываются на приезжего мужика, как воробьи на пшено.
Действительно, вскоре окраина базара заметно оживилась. То и дело проходили в проулок люди, несущие на плечах пудовики, а где доставали их, неизвестно. Видно, спекулянты уже открыли торг, и нуждающийся люд отхлынул с площади на окраину села и там рассосался.
Ишакова я увидел в воротах одного дома, выходящего в глухой проулок. Он осторожно выглядывал из-за двери на улицу, кивал головой проходящему с пустым мешочком и уводил его за собою. Вскоре он выпроваживал его со двора и опять прятался за верею. Иногда он выходил на площадь и через усады вел к себе покупателя. Я осмелился приблизиться ко двору, где стояла его телега, с которой он ссыпал покупателю рожь из последнего мешка.
— Как спекулируется, дядя Иван? — спросил я, вывертываясь из-за угла. — Помогает ли бог в этом деле и особенно Николай-угодник?
— Бог со мной не кумится, — ответил он смутившись. — Вот последний свой пудик продаю на расходишко. Деньги нужны — гвоздей купить да коробку спичек — в доме нету. Дела наши крестьянские — дрянь.
— А мой кум тоже, кажись, у тебя покупал, — говорит мужик, доставая кисет и вынимая деньги. — Чего уж тут греха таить, парень, — обращается он ко мне, — не деньги я отдаю ему, а слезы сиротские.
— Молчи ты, калика перехожая, дал слово, держись, — цыкает на него Ишаков.
Он должен выдать сдачу мужику, но мелочи нету под руками. Еле просовывая два пальца в разбухший от керенок карман, он вынимает бумажки, одну за другой, но все они сорокарублевого достоинства. Бумажки падают на землю и прилипают к дегтярной оси или остаются на потных его ладонях.
— Ладно, — говорит он, торопливо сунув покупателю большую керенку, — иди с богом, шут тя возьми, никаких твоих денег не надо… Ненадежный мужик.
Он садится на ступицу колеса и говорит:
— Со мной поедем, чем к мужику проситься. Н-да! Погляжу я, все доглядывают за мужиком, на слово ему не верят…
Мы выезжаем на площадь, и тут он останавливает лошадь и передает мне вожжи:
— Забегу к приятелю на минутку.
И целый день сижу я на телеге, держу вожжи в руках и поджидаю хозяина. Он возвращается только в сумерки, покачиваясь, выкрикивая мое имя на всю опустевшую площадь базара. Я погружаю его в телегу, с трудом переваливая вялое его тело через грядку. Там он вынимает бутылку, машет ею в воздухе, взбалтывает жидкость и опрокидывает в рот. Он отдает мне остатки и сует в руку половину соленого огурца, запачканного махоркой. Я не смею отказываться.
Когда мы выезжаем в открытое поле, он вольготно разваливается в телеге.
Над нами небо, как грозная туча, ночь — глаза выколи, не видно ни зги, но мерин Ивана Егорыча бежит уверенно и бодро. Он исходил эту дорогу за свою жизнь несчетные разы.
— Ну, ладно, — говорит Иван Егорыч. — Ты вот и читака, и писака, ты мне напрямки скажи: куда все идет, куда все катится? Мы, мужики, народ бестолковый, на нас ездили и ездят, потому что лучше скотины не найдешь. А скажи на милость, вот богатей Аникин у нас на виду жил: долина, леса, сад, две дочки-куколки на пролетках катались, жизнь — полное почтение. И вдруг всему этому крышка. А сколько таких? Неужели наша пересилит? Неужели такие головы глупее наших? А? Посмотришь на него: шляпа, трость, полная образованность. У него, наверное, одних подштанников с сотню будет, и вдруг — наша взяла! Удивительно, что-то не верится. И притом же, вот что на ум идет — весь свет за них. И чех, и словак, и англичанин, и японец. Наш Онисим Лукич Крупнов — мужик мозговитый, голова у него, наверное, с пивной котел, он знает, что говорит, а говорит он вот что: помещиков, мол, облупили, теперь, мол, нашего брата, крепкого мужика, перетряхивают, но, говорит, Ивашка, будь я, говорит, подлец, если и до вас — до середняков не доберутся. Прозорливец, удачливое слово молвил. А! После него кого, как не нас? Вот и боятся мужики комитетов. Скажу, не утаю, в комитетах кое-где сидят разбойники. Помещика шуганули — правильно, кулака, торговца, мельника облупили — тоже правильно, но нас не трогай. Мы трудящаяся масса, наше все, а мы никому ничего. Вот как надо. Этого еще наши деды ждали. Но вы повернули дело в другую сторону, вы и с нас стали спрашивать, — разве это дело? Хлеб описали, скот учли, на мельницу едешь — бери талон, в лес едешь — бери талон. Хотя лесов этих у нас до лешей матери, и все они теперь народные. Корову свою продать — разрешение бери, свинью свою зарезать — спрашивайся. На базар едешь — оглядывайся. Ни купить, ни продать. Что это за жизнь такая? Куда это дело годится? Разве за то боролись? Помещиков шугали, буржуя кололи, кровь проливали, сынов на войну давали. У меня два красноармейца сына, как орлы, за Ленина борются.
Он запевает любимую свою песню: «Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я». Мы въезжаем в бор, телега скачет по корням великанов-сосен. Я останавливаю лошадь, спрыгиваю и сдираю лутошку с молодой липы. Потом я перевязываю лыком карман Ивана Егорыча, карман, полный керенок. Он смеется пьяно и лопочет:
— Ишь, хитрец, придумал же! Свое чует. Завтра припасай вам штраф. Да разве жалко этого сору для добрых людей?