КОНТРИБУЦИЯ

Мягкостью не сделаешь врага другом, а только увеличишь его притязания.

Саади

В лютую стужу входит к нам в канцелярию длинный как жердь мужик в дубленом романовском полушубке и в расписных богатырских пимах выше колен. Лицо у него цвета очень хорошо обожженного кирпича. И все в нем дышит крепостью и силой. Он жмет наши руки, хрустят наши кости. Он садится на табурет без приглашения. Вид его выражает достоинство и открытое презрение к нам. Это Семен Коряга, пчеловод. У него полон двор скотины, большой сад с антоновскими яблонями, вместительная пятистенная изба под железной крышей, полна изба ребятишек и три снохи. Все у него в семье трудятся от зари до зари. И все у него ладится, и в селе ему полный почет — крепкий рачительный хозяин, разбогател, не прибегая к наемной силе. Ходит он по селу, как старшина, бывало, судит открыто и резко. Яков никогда не стращает его — не хватает духу.

Яков его побаивается, вот и сейчас заметно волнуется… не к чему прицепиться — формально не кулак, а фактически богаче его на селе нету. Эсеры при Керенском ладили его в земельный волостной отдел, он сказал партийным эсерам: «Зачем мне туда? На то место любой жулик пойдет…»

— Что случилось? — говорит Семен строго.

— Сеня, вычитай ему постановление комбеда, — говорит сухо Яков, сидя у печки на корточках и не оглядываясь ни в мою, ни в его сторону, — что там гласит закон… насчет Семена…

Я развертываю протокол с очередным постановлением и читаю:

«В силу постановления ВЦИК по реализации десятимиллиардного чрезвычайного революционного налога на буржуазию… Семену Коряге… гм… да вот… имеющего три коровы, лошадь, пасеку… дом под железной крышей, обложить — двести рублей и еще опарницу меду для членов комитета…»

— Гм, — удивляется тот, — сладкого беднота захотела. На сладкое, вишь, потянуло. В господа проситесь. Видать, у комитетчиков губа не дура…

— На сладкое все падки, — соглашается Яков.

— Смотри, не отрыгнулось бы горьким, Яков Иваныч…

— Уж не грозить ли ты мне вздумал?

— Я не грожу, — спокойно говорит Семен Коряга. — Мне жалко тебя, дурака. У тебя жена, баба работящая, бога чтит, людей стыдится, у тебя малые дети, тебе надо об них подумать, а ты стал миру, как бельмо на глазу. Народ перевертыша ждет, и вот придет перевертыш, ведь тебя в клочки растащут, глупец. Труба тебе, форменная труба. Эх, Яшка, Яшка, за какое богомерзкое дело взялся, ну-ка, ты. Денной грабеж. Хуже стал ты Ваньки Каина. Тот по крайней мере своего не обижал, драл как сидорову козу купца, барина, казну грабил. А ведь ты на своего брата, мужика, руку поднял, дубина стоеросовая. Погляди, кто у тебя в компании, ни одного порядочного человека — гольтепа. Назвался вдруг комитетом — и в чужих карманах давай деньги считать. Ну, занятие. Тьфу, срам один, да и только. Само место-то ваше поганое, где вы собираетесь, ни иконы в углу, ни порядка, ни чину (он показывает на окурки на полу, на светлое четырехугольное пятно на том месте на стене, где висели иконы). Вот пойду домой сейчас и вымоюсь, дух у вас в комнате и тот псиной отдает.

— Контрибуцию не дашь, стало быть? — прерывает его Яков спокойным тоном.

— Нет, так вот и принесу тебе, держи карман шире.

Семен Коряга оттопыривает карман своего исполинского полушубка и склоняет голову набок, имитируя свою готовность расплатиться.

— У меня с рук мозоли не сходят. У меня в доме семнадцать душ. Кормлю всех сам, к чужим с нуждой не хожу. А от вас только и слышишь: дай, дай, дай… На полосе с собой я ни одного комиссара не видел. Ни одного партийного не видел. Вот ты не знаешь, которым концом в руку серп берут…

Мужики всегда упрекали Якова — вечного бобыля — за отрыв от земли, точно его вина это была, а не беда. И это ему было всего горше.

— Можешь идти, — резко говорит Яков и поворачивается к нему спиной. — Сеня, запиши с него штраф еще сотню за саботаж.

Семен подходит к моему столу, заглядывает ко мне в бумаги, в которых ничего не понимает (он неграмотный), и говорит, опуская свою руку мне на плечо, которое сразу наливается болью.

— Хороших родителей сын, а туда же, за шантрапой… Ой, время, время… Помяни мя, господи, егда приидеши во царствие твое. В этом месте, чай, и креститься-то грех.

И, обращаясь к Якову, говорит дразнящим тоном:

— А ты вели записывать еще больше, все равно ведь ничего не дам.

Яков знает, как выдерживать характер, как людей переламывать.

— Сеня, повысь штраф до двухсот пятидесяти. Выйдет так: сотня за саботаж, сотня за оскорбление советской власти, пятьдесят за злобную дискредитацию меня, как бедняцкого представителя на селе.

Семен Коряга поднимается и презрительно глядит на него. Потом, останавливаясь на середине пола, качает головой.

— Ах, ты господи, власть… говорит и не улыбается. Бывало, урядник с шашкой идет по селу, на одной пряжке солнышко играет так, что слепнешь, и вдруг на́ тебе — власть сидит у печки, махорку глотает, оборванец…

Он меняет тон на грозный, торжественный и выпрямляется во весь свой рост.

— Придет время: на коленях у меня будешь ползать, да поздно. Подумал бы об этом, комитетчик. В Чупалейке такого угробили, в Старой деревне — прикончили, в Богоявленье — боятся в комитет вступать… Народ без конца не может терпеть беззаконие. Народ хозяина русской земли ждет…

Он подымает палец к потолку:

— Пры-зы-дента народ ждет… Все белые генералы за пры-зы-дента встали горой и на нас идут, и весь мир на Расею идет. Бесчинства на земле не потерпят. И тебе бесчинствовать не больше, как неделю-другую. Подумай о душе, ведь ты умный мужик, хоша и сапожник. Мне твоих ребятишек жалко.

А Яков отвечает:

— Ты сам, Семен, — мужик умный, а говоришь глупости. Трудовая власть утвердится на земле. Сенька говорит, что это — закон физики… Неужели ты не поймешь, что все, что делается — это делается по неизбежным законам природы, которые нам не осилить… Социализм будет. Это точно — как дважды два четыре — доказано Марксом и Энгельсом… а на практике введено Лениным, чему мы с тобой свидетели. Так зачем ты, Семен, своими контрреволюционными разговорами мне всю душу вымотал?.. В печенках ты у меня… Вот где… — Яков тычет себя в бок кулаком.

— Не слыхал я таких ученых. Иностранные. У вас и слова-то не православные: конфескация, контребуция, эсприация… Русское слово, оно завсегда ясное: полоса, работа, порядок, добро, свобода. Школьнику ясно. Прощай. Не обижайся, власть — она слуга народная, народ обидит — утрись, а не перечь. Так-то в писании сказано. Деньги, может, и дам, но под расписку. Напишешь, что взял с меня силком, по принуждению, чтобы назад потом вернуть, когда изберем прызыдента…

Он берется за скобу и склоняется у двери, как знак вопроса, но еще не уходит. Он никогда не уйдет до тех пор, пока капитально не отругается. Мы знали его нрав и в этом ему не перечили.

Яков продолжал греться у печки, а я стал приводить в порядок свои бумаги. К чести его надо сказать, Коряга не употреблял площадных выражений, упаси боже, — он сам затыкал уши, когда при нем «небогочинно» выражались, но зато был величайший мастер на всякие «дозволенные» выражения. Словарь его был неисчерпаем, крайне разнообразен и необычайно выразителен. Он пугал Якова адом, сопричислял его к разбойникам, ставил его ниже воров, вспоминал ему каждую выпитую в гостях рюмку и попрекнул пьянством, словом, не было в природе такого порока, которого он не отыскал бы в нем.

— Я — трудящийся. С кого дерешь? Меня к барину в покои не пускали. Бывало, графу доложат: «Коряга с медом приехал…» — «Напойте чаем…». И сам даже не выйдет. За обед не сажал — в салфетку сморкаюсь… Один раз он жаловался на порубки мужиков, я возьми да скажи: «Большая от того пользительность народу». Так он три дня хворал и не велел мне на глаза показываться… И считал меня разбойником. Выходит, я за народ страдал… А теперь в буржуи попал… Значит, граф был прав, когда говорил нам: не радуйтесь, придет и ваш черед… И пришел…

— Конфискации, контрибуции временны и вызваны крайней необходимостью молодой России, — говорит Яков, — понять должен ты…

— Измываешься ты, плут, над нами, глотку нам зажал, Искариот, слово не даешь вымолвить, житья от тебя не стало на селе, хуже чумы ты, страшнее холеры… Постой, придут чехи, повесим тебя, паршивого пса, на первой осине, как Иуду.

Потом он плюнул три раза в три места и, сильно хлопнув дверью, вышел.

Вернулся тут же.

— Родзянку повесили?

— Не знаю.

— Будто бы позвали в Кремль. Спросили: «Помещик?» — «Помещик». — «Ну, раз помещик, то должен быть повешен». Скажу — правильно. Век лодырями жили. Но ведь тут — жулик! Дубина стоеросовая… Кого в дугу гнешь?

Ушел.

— Какой грубый разговор, — говорит Яков и облегченно вздыхает. — Какой тяжелый разговор. Подождем, Сеня, тех, которые посмирнее.

Бесшумно входит, торопливо снимая шапку еще на пороге, маленький, сухонький старичок с жидкой длинной бороденкой, как у святого аскета, и с благообразным ликом. На нем лапти, старые, худые, веревки прелые и на плечах чапанишко, состоящий весь из заплат. Полы этого чапанишка волочатся по земле, так что старичок, когда ходит, то наступает на них, спотыкается и путается.

Еще не успев притворить за собою дверь, он уже начинает старательно креститься на угол, где висит на гвозде пачка комбедовских бумаг, и потом кланяется низким поклоном отдельно мне, отдельно Якову, отдельно шкафу с книгами и затем уж смирно останавливается у притолоки.

— Проходи, дедушка Филипп, вот табурет тебе.

— Нет уж… я постою уж, бриллиантовые, ноги некупленные.

— Да ты проходи смелее, — говорит Яков и тащит его за рукав. — Зачем церемонии разводить?

— Нет уж, я здесь уж, как подобает мне… у порожка, как-нибудь уж…

— Да зачем тебе у порожка?

— Нет уж… бывало, в волостной конторе…

— Да зачем вспоминать, что бывало, да сплывало… Проходи… садись.

— Никак не могу… Такое наше дело. Властей трепещем… Властям да повинуемся.

Наконец Якову надоедает вся эта канитель, и он сам подходит к порогу, у которого стоит Филипп Смагин и держит шапку обеими руками и в такт своим и нашим речам все кланяется.

— Ты знаешь, по какому делу мы тебя вызвали?

— Откуда мне знать, золотые мои. Человек я темный, старый, больной… Сижу на печи день-деньской… Света божьего не вижу.

— Читай, Сеня, нашу резолюцию.

— Филипп Смагин, — читаю я тихо, чтобы не оглушить старика цифрой обложения, — шерстобитка, крупорушка… Торговля бакалеей… Промышляет дегтем и прочее… Очень крепкое хозяйство… мельница, дом под железной крышей, чалый жеребец, ягнята, овцы, курицы… сам-друг… всегда наемная сила… Тысяча семьсот рублей… и два пуда сахару для нужд комбеда…

Филипп тяжело вздыхает…

— За что это, сынок? — спрашивает он ласково. — За какие такие тяжкие провинности?

— Налог на сельскую буржуазию, — отвечаю я, — в пользу государства пролетарского, сжатого со всех сторон врагами, и бедноте села на пропитание… единовременная контрибуция.

— Контрибуция? Так-так. Слово-то, видать, иноземное, заграничное — контрибуция… Как же его понять надо?

— Ну — налог, обложение…

— По случаю чего?

— За эксплуатацию… народа…

— Эксплотация… опять темно, соколик…

— За угнетение народных масс… батраков и…

— Дешево плачу, что ли? Дороже всех плачу… И батраки премного довольны… любого запроси… Сколько с меня?

— Тысячу семьсот рублей…

— С превеликим бы удовольствием, милок, с превеликим бы удовольствием, кабы деньги были… достатки были… Почему и не помочь… Я всегда был исправным плательщиком. Бывало, урядник так и говорил: Филипп Смагин — самый коренной плательщик в селе Тихие Овраги. А при покойном убиенном графе, даруй господи покой его кроткой душе, Петре Аркадьевиче Столыпине, меня на отруб посылали, да я не пошел. С народом, думаю, хоть и тесно, зато душе веселее. Н-да. Контрибуция, значит… Новая власть — новые порядки. Раньше контрибуций не было… Все по-новому, вместо бога — в удобрение веруют. Не нам судить, конечно… Для властей я всегда чем богат, тем и рад, голубчики мои. Посудите сами, касатики, какая теперь торговля. Простой соли и той нету. Я сам на коробок спичек занимаю у шабров, а вы — налог… Живем мы два старика: ни помощников сыновей, ни богатых сродников… как былинка в поле… нет, вы больно ошиблись… Вот все, что на мне да на старухе… Господи, помилуй меня, грешного. Времена-то какие пришли смутные, и не поймешь, что деется… брат на брата, сын на отца…

— Так ты, выходит, воздерживаешься, дедушка, от государственных повинностей? — спрашивает Яков.

Тот охает и кутается в чапан. Огромные синие заплаты сияют на этом столетней давности заскорузлом чапане. Слеза дрожит на стариковских ресницах.

— Наш век короток, заесть его недолго. Обидеть больно просто беззащитного. Заесть — это раз и готово, одним моментом.

— Никто твой век заедать не собирается, ты только деньги давай да не плачь. На твой век тебе хватит. Ведь мы знаем, денег у тебя много.

— Рад бы не плакать, да слезы льются. Горе молчать не станет.

Старик долго размазывает по щекам слезы рукавицей и все вздыхает, и все выговаривает жалобные слова.

С тех пор, как я живу, я помню его все таким же, он ничуть не стареет. Личность эта окутана для меня дымкой таинственности. Когда я дома заговариваю о нем, мать тут же обрывает меня:

— Филипп — бог ему судья, — и замолкает. На селе его не любят, никто с ним не дружится, и сидит он всегда одиноко на завалинке, грея лысину, а ночью ходит по огромному своему саду и стучит в сковороду, но к нему и так не лазают в сад, его все боятся. Почему боялись?

Отец мой называл его человеком без совести и чести — «отца родного проглотит…» Словом, старшие унесли секрет в могилу, и только кое-что пришлось услышать о нем краем уха. Было странно, что одинокий тесть его — бессменный староста церковный, который всю жизнь готовился ремонтировать церковь и собирал на это средства, скоропостижно вдруг скончался. И после него, к общему удивлению, ничего не осталось, кроме двух старинных пятаков, а в церковной кассе — одни копеечные свечи. Ахал народ, ахал и удивлялся, а вслух не выговаривал домыслы, ибо даже поп, учительница и староста боялись Филиппа. Говорили, что с ним дружат «большие господа» из города и что особенно страшен Филипп для «политикантов», которым от него досталось в 1905 году. Будто бы Яков сам пострадал через него, будто бы собственного и единственного сына отдал Филипп в руки полиции, сын тот умер в Сибири. Зато получил Филипп большую медаль, которую надевал по праздникам. Ох, недаром, недаром же проницательный Яков брезгливо отворачивается от Филиппа и хоть разговаривает с ним мягко, зато всегда суров с ним на деле, тогда как буяну и ругателю Коряге все спускает.

— Денег нет, давай золотом сотню, — говорит Яков. — Золото государству сейчас позарез нужно…

— Что ты, бог с тобой! Что ты! Да нешто у меня золотые прииски, батюшка мой… Да какой злодей такую молву про меня распускает?

— Давай золотые вещи, подсвечники, кубки, подстаканники, столовые ложки, — говорит Яков, его не слушая.

— Ничего нету, ничего нету. Вот те крест… Икону сыму да поцелую. Сам хоть бы взглянул глазком на золотую монету… Пропал царь, пропало и золото…

— Холсты, церковная парча… шелк, все принимаем, все пригодится.

— Ой, владычица-матушка, — вздыхает старик, — мука-то какая… Ввел ты меня во грех! Дров на истоплево нету. В стуже сидим…

При огромном количестве вещей Филипп ходил отрепышем, кроме квасу, никогда ничего не пил, в доме у него не было кровати, спал на лохмотьях. Всю жизнь, все свои силы он растратил на афиширование своей мнимой бедности.

Яков отворачивается от него. Наступает мучительная пауза. Проходит с полчаса в молчании. Старик так же осторожно, как входил, берется за ручку двери, тихо отворяет ее, но остается на пороге, кланяясь Якову, мне, все предметам по очереди…

У Якова дрожит губа…

— И пришло время буржуазии расплачиваться… — он закипает сильнее от слов к слову. — И пришло нам время крепить бедняцкую власть на селе… Довольно бесхозяйственности, мы не интеллигенция. Ленин этого не простит… Страна задыхается… а гады еще шипят, гады сопротивляются… гады притворяются.

Он подбежал к Филиппу.

— Не дашь, спрашиваю?! — произносит он шепотом, но в шепоте скрыты молнии.

— Две сотни наскребу как-нибудь, — Филипп дрожит весь и плачет. — А тысячи семисот рублей я, милый, дорогой, за всю жизнь не видел. Господь-бог мой, вразуми и помилуй… Мне ничего не надо, кроме аршина земли да трех тесовых плах. Ох-ох-ох! Все умрем, все оставим. Туда ничего не возьмешь, кроме добрых дел.

— Так не дашь? — повторяет Яков еще тише. — Слезами будешь умываться.

— Рад бы дать, да где взять? Любезный мой, беден я, слишком беден…

— Солги, но так, чтобы я тебе поверил. Сколько доходу взял с мельницы? С бакалеи?

— Нету денег!

— Есть хлеб…

— Без денег проживу, без хлеба не проживу.

— Сеня, — приказывает он мне строго, — запиши три пуда соли штрафу с него. Три пуда пшеницы. Денежную контрибуцию повысь до трех тысяч. Можешь уходить!

Старик топчется в испуге на месте, умоляет Якова, называет его «батюшкой-кормильцем» и прочими сладко-елейными словами, но Яков все время поворачивается к нему спиной. Филипп потом стоит у притолоки, взявшись за скобу, и лепечет:

— Великая смута в Расее и по всей земле. Тьма глаза застит. Земля горит под ногами. Горе всем живущим в эти дни.

Топчется на месте.

— Через всю землю война пораскинулась… Кто на кого — не разберешь. И одна от нее дорога, милые мои, на тот свет. Кабы знатьё наше, какая там жизнь, давно бы все ушли…

— Я уйду, когда так…

Яков не говорит ни слова… В канцелярии — тишина. Старик шепчет слова молитвы и еще раз называет цифру, которую в силах «поднять» — «тысячу рублишек кой-как наскребу…»

Яков не отвечает, он посылает Ферапонта за следующим плательщиком. Филипп набавляет каждые три минуты по десятке, но все еще не решается назвать сумму, причитающуюся с него. Да Яков его не слушает. Филипп вынимает и кладет ему деньги на стол. Яков не берет. Филипп сгребает деньги в узелок и опять молит, упрашивает взять. Яков не слушает. Филипп встает на колени, бьет себя в грудь, рыдает. Яков не смотрит. Филипп вздыхает, просит прощения. Яков молчит. Филипп кланяется ему, мне, отдельно столу, отдельно чернильнице и опять пучку бумаг, который висит за мной на гвоздике. Яков не замечает.

Как только Филипп уходит, Яков грозится вослед ему:

— Принесешь! Кровосос! Крохобор! Он в Саровском монастыре иконостас позолотил. А соседу пятак дать взаймы пожалеет. Он сына родного жандармам предал… Если будет переворот — он из наших спин будет ремни резать. Его слезы крокодиловы… Распутник! Он всю жизнь батрачек брюхатил. Он и среди монашек гарем имел. Верил, что замолит свой грех, купит бога, прельстит его пятаками — это делало его смелым в грехе. Он у тестя деньги выкрал, а самого опоил…

В богатстве Яков всегда видел ядро преступления. Этот — придушил странника с большими деньгами и разбогател; тот разжился на поставках гнилой муки и тухлого мяса; третий взял на сохранение деньги у родных и не отдал; четвертый обобрал жену да и уморил ее.

Когда Яков особенно волновался, он под нос пел. Он никогда и ничего не пел, кроме одной песни: «Измученный, истерзанный наш брат мастеровой… Идет, как тень загробная, с работы трудовой…» Он ходил и пел и немного успокоился. Успокоился и сказал:

— Поклонимся старой матушке России. До свиданья, родная! Ау! Будет тебе хозяином Егорка Ярунин… Сеня, приготовься, Онисим Крупнов идет. Коли этого не сломим, все упрутся, как один, держись, Сеня. Таких хитрецов еще свет не видал, — говорит он, пряча руки в рукава и усаживаясь в угол на излюбленное место.

Вскоре входит в канцелярию дородный, круглый, в дубленом полушубке и с клюкою в руке Онисим Крупнов. Он не крестится, он трет руки и греет их у печки, приветливо улыбается, ласково здоровается и говорит, садясь рядом со мною у письменного стола:

— Ну-с, Яша, твое дело — говорить, мое дело — слушать.

— Онисим, не томи. Давай деньги, и дело с концом. Тебе все известно.

— Разве я пророк? Нет, вы разъясните. Может быть, закон покажете да параграф закона, ко мне относящийся. Если наша власть самая справедливая, то у нее ничего в ожесточение народа не делается… Это не при царе, когда был прижим, самодурство, каторга и ссылка… Не верю, чтобы с меня вы налог захотели сорвать…

— Нет, это верно. Сень, покажи постановление комбеда.

— Цыц, мальчик! Вы постановить можете, что угодно. Мне надо высокую санкцию.

— Сеня, покажи отношение волкомбеда.

— Волкомбед мне тоже не авторитет. В волости сидят такие же законники, как вы — ни аза в глаза. И как они могут знать, что у меня в кармане лежит? Ты мне дай закон ваших московских правителей…

— Вот! — тычу я пальцем в то место, где волкомбед ссылается на постановление ВЦИК. — Тут и число и номер, все как следует.

— Гм… постановили… в Москве находятся, а знают, что в Тихом Овраге живет Онисим и из поля зрения его не выпускают… Значит, мужицкий запах их тревожит. Выложь — и никаких гвоздей. А где деньги люди будут брать, ВЦИК не указывает?

— Онисим! Давай деньги, иначе плохо будет. Уверяю тебя. И дискуссия тут бесполезна. Парижская коммуна один раз допустила ошибку — не растрясла богачей, кровью за это поплатилась. Мы вновь ошибку не допустим. Мы вас острижем под корень. Корень побеги даст, и побеги острижем…

— Шутки шутишь, Яшка. Не дам. Были деньги да сплыли. Какие нынче деньги у крестьян? Все повытрясено, все на мужике едут — на войну давай, город корми, бедноту содержи, учителям плати, Советам отчисляй, в волость неси, а своей семье погоди… Ты говоришь — острижем под корень? Стриги, да знай же меру. Острижешь так, что и расти не будет…

— А ты подумай лучше…

— Э, дорогой… Ночи длинные, керосину нет, подушки вы у меня отобрали, поневоле лежишь на сапоге, умираешь от безделья и думаешь целые ночи напролет… Только думы не очень веселые… Сейчас все только тем и заняты, что думают, работать некому. (Усмехается). Иду я вечером и своего бывшего батрака встречаю… Он у вас в активистах ходит, старик Цепилов. «Что ж ты, говорю, батрак, а без должности. Сейчас, говорю, кто нищ да убог, тот и возвышен». — «А и правильно, говорит, какую бы мне, Онисим Лукич, должность подыскать по моим способностям и силам?» — «А вот, говорю, министром бы земледелия. Говорят, министр в земельных делах только напутал. Ведь ты же знаешь земледелие лучше его. Сорок лет в батраках. Кому, как не тебе… земледелием заправлять». А он: «Сказал тоже, вошь те заешь. Больно высоко — министром. Я думал в кооперацию, к съестному поближе. А нынче в министры-то сколько нашего брата метит… счету нет…»

Он хохочет и смотрит на Якова.

— Пошли за гумны. Показал я ему пустующие земли — шаром покати; тут, бывало, ометов — как гороху на блюде. «Раньше, говорит, богаче, хозяин, жили… бывало, пойдешь за гумны, малины сколько… черемухи… Малину из лесу возами возили… а сейчас и ветки скормили скоту». — «Так ты, говорю ему, разводи сады — земля теперь у тебя есть — и вози возами малину…» — «Так ведь это, говорит, насадить, развести еще надо, а то само росло». Ну — хозяева страны! Ну — распорядители! Ну — государственные умы! Только бы взять готовенькое… Сколько с меня контрибуции-то?

— Одна тысяча.

— Почему не две, Яша?

— Остальное тебе про запас оставили… Чтобы от корня побеги были…

— Забавно… Сидеть в канцелярии и в чужом кармане деньги считать… Это похлеще того, что мне батрак ответил… Ну, а как ты думаешь, сколько у меня денег?

— Не знаю.

— Не зная, как же ты постановляешь, сколько с меня взять? А если у меня их нет?

— Нет, так найдешь.

— А если источники, где находил, пересохли?..

— Вещи продашь.

— А если и вещей нету?

— Брось комедию ломать, Онисим. Балаган тебе здесь или штаб бедняцкого класса?

— Штаб, это точно. Одни указы и приказы…

Онисим смолкает и озабоченно ходит по канцелярии, рассматривает плакаты на стене. В том числе плакаты, призывающие дезертиров к борьбе с чехословаками стихами знаменитого губернского поэта Дяди Макара:

Вы не прячьтесь, дезертиры,

По канавам у села,

У Керзона ветка мира,

Как дубина, тяжела…

Читает лозунги, выписки из протоколов, приклеенные хлебным мякишем к стенкам шкафа: «Так как касса комбеда пришла в запустение и надо ставить на должную высоту народное образование, то облагаем местным налогом деревенскую буржуазию… ужасное положение сельских учительниц… нечем топить школу…» Наш молодежный плакат — против поцелуев, галстуков и танцев, начинающийся словами: «Танцы есть буржуазное трение полов…» И указы, указы по стенам, переписанные моей рукой и обсиженные мухами: указ о привлечении за взятки, за фабрикацию командировочных удостоверений, за укрывательство дезертиров, за спекуляцию нормированными продуктами, за изготовление самогонки, за хищение и продажу государственного имущества, за незаконное получение продовольственных карточек… Лозунги против капитализма, частной собственности…

— Интересный вы народ… Уничтожаете собственность и жалуетесь, что цены на нее дорожают. Боретесь с вольной торговлей и обижаетесь, что на базарах всего товару — рыжиков три кадки да пара лаптей… моченые яблоки, два стручка перцу… Поверьте моему слову — призывать нас будете хозяйство подымать и давать медали. Право собственности, Яша, в самой природе человека. Дети, слышь ты, спорят из-за игрушек и даже, видал, дерутся. Даже теленок, если бы не мычал, а говорил, то сказал бы, что он частный собственник. Чего в таком случае говорить про нашего брата…

Он говорит долго, обстоятельно, он убежден в крахе нашей экономической системы так же твердо, как в том, что сам он смертен. Он рассказывает набившие оскомину местные нелепые истории, которые повторялись каждый день, про то, например, как в волости во время мятежа разбили аптеку, выпили спирт и все решительно лекарства… Как он усовещал народ: «Зачем лекарство тебе… Придет ваша мать завтра или сестра, а ей лекарства нету…»

— Ну, немножко одумался народ. И что же? Только мы отошли, толпа вбежала в магазин писчебумажных принадлежностей, схватили бутылки с чернилами, отбили горлышко и стали пить. Ко мне подбежал интеллигент, учитель гимназии: «Что вы смотрите на эту разнузданную стихию? Это же варвары! Настоящие вы все индейцы Северной Америки!..» А я ему говорю: «Ах, индейцы?! А не ты ли первый красной тряпкой махал и пел «Отречемся от старого мира…» Вот теперь целуйся с новым миром вволю».

Молчим.

— Тут нужен пулемет. А он хочет речами пьяных людей остановить… И верно говорят — гнилая интеллигенция… И сколько развелось теперь этой интеллигенции… генералов без армий! Министров без портфелей! Куда их девать? Хлеб сеять скоро будет некому…

Яков слушает его, закрыв глаза.

— И все говорят и все думают — слово всесильно: рече и бысть. Как бы не так. Он говорит, а глядь — сцапал сундук с деньгами… И сколько я слышал хороших слов от плохих людей, тому поверить трудно. Вот и тебе не верю, Яшка, поэтому…

Яков теряет самообладание:

— Кругом враги, кругом саботажники! Привезли мыло в кооперативную лавку — оно уплыло на базар. На базар придешь — торгуют не на площадях открыто, а на постоялых дворах. А кто закупает товары? Для каких целей? Неизвестно. Днем на дорогах пусто. А наступит ночь — одна подвода за другой, обоз за обозом. Чьи? Куда? Откуда? Зачем? Неизвестно. Посмотришь на волость и там подлецы окопались. Лошадей для армии набирают, освобождают лучших за взятки. И все, кого мы арестовывали ночью на дорогах, все решительно имеют на руках форменные документы с печатями высоких советских органов. Справься там, так об этих людях даже не слыхивали. А ты говоришь, наша диктатура жестока! Мягка наша диктатура! Не хватает миллиона пролетарских глаз. Враги, как клопы в щелях. Глядишь, дело мелкое, скажем — мельница наша… Поставить туда некого. Квитанции не раздают, учета нет, плату берут себе, с бабами балуются, пьянствуют… Вчера прогнал засыпку и мельника — застал за самогонным аппаратом. Ты послушай, что делается в сельсовете. Иван Кузьмич помогать инвалидам отказывается; раз приехал с фронта, значит, привез всего. Нашего солдата за вора считают. Рассуждение явно обывательское. А ведь это советский орган на селе… А в лесничествах? Мужики просят лесу и открыто везут взятку. Не подмажешь — не поедешь. А тьмы сколько кругом? Вот Сенька говорит, еще в волости объявился святой источник. Целебным ручейком назвали воду, которая течет от ветеринарной больницы… Стоки нечистот после скотской больницы в целебный курорт превратили…

Это Крупнова только забавляет.

— У меня внучонок сказку читал. Елочке хотелось быть большой. Ей было стыдно, что она маленькая, она считала за счастье быть взрослой. А когда выросла, она увидела, что каждую зиму большие елки подрубаются. И она уже не жила, а только дрожала от страха, что ее вот-вот подрубят… Власти захотели, власть захватили, а когда захватили, то сна лишились…

Яков вскакивает из угла как умалишенный и кричит запальчиво:

— Ты арестован! И до тех пор, пока не принесут контрибуцию за тебя, ты не выйдешь отсюда!..

Он распалился, дошел до точки кипения; теперь его не унять:

— И пришло время буржуазии расплачиваться! И пришло время укреплять нам свою власть… Гады все только критикуют… Гады не только надсмехаются… Гады еще не вывелись… Наоборот, распоясались… Гады еще сопротивляются… Гады еще шипят…

— Забавно и потешно, — говорит Крупнов, — стало быть, и будем так вот вместе день коротать, ночь не спать, ждать у моря погоды… Ваша тактика — брать человека на измор, придя за его добреньким… Узнаю сову по полету… Это — тоже капитализм навыворот. Одного труженика эксплуатируют пять тунеядцев…

— Ферапонт, — приказывает Яков спокойным голосом, — собирай скорее сюда весь наш актив…

Мы ждем около часа, пока канцелярия наполняется нашим активом. Уже Яков и Онисим не ссорятся, они мирно беседуют. Они одногодки, друзья по детству.

— Что с нами будет? — говорит Крупнов сокрушенно.

— А что было с тобой, когда ты не родился?

Крупнов усмехается.

— Все умники стали. Спроста никто не скажет, а все в философию ударяются.

— А ты что, смерти боишься?

— Нет. Страху натерпишься в жизни, смерти не испугаешься. Она, смерть-то, властям страшна. Которые за должности цепятся: кто был ничем, стал всем… Нет, смерти я не боюсь… Только одного хочу — дожить до той поры, когда вся эта карусель в обратную сторону завертится… Сколько бы вы ни заседали, какие бы налоги ни накладывали, не отвлечете внимания людей от приближения вашей катастрофы…

Люди в овчинных полушубках рассаживались по полу, на пороге, где попало. Сизый дым от едучей махорки застилает глаза и щекочет в горле. Запах ржаного хлеба, портянок, дубленой овчины властно гуляет по канцелярии. Здесь собрались все члены комитета бедноты. Онисим не теряется среди них, заговаривает, шутит, тут он находит своих бывших батраков, он заводит с ними хозяйственные разговоры и агитирует против советской власти. Яков объявляет повестку дня: о необходимости проверить платежеспособность обложенных контрибуцией, поскольку они заявляют о себе, как о маломощных хозяевах. Только тут Онисим догадывается, каков ход Якова. Он оставляет свой прежний тон и жалуется на людях:

— Мужики! Товарищи члены бедного комитета. Это что же такое — идти человека обыскивать? Это хуже царского режима. Обыскивала только полиция. Это же пахнет грабежом, уголовщиной… Прошу вас, не конфузьте советскую власть… Товарищи! Я заплачу… Только не надо обыска. Для порядочного человека это позор. Товарищи! Не слушайте Ошкурова… Он делает неверный шаг — называется он произволом. Советская власть стоит на страже порядка… Я знаю, я сам газеты читаю…

Голос его выражает недоумение, потому что все смеются и выходят в сени. Решение единогласно уже принято. Он выходит вслед за всеми и в сенях кричит протяжно:

— Караул! Караул! Грабят!

Никто не обращает на него внимания. А на улице его окружают со всех сторон. Он идет вдоль села, среди комитетчиков, и громко протяжно повторяет:

— Караул! Помогите!

Мужики и бабы выбегают на улицу, но, видя комитетчиков, понимают, в чем дело, и удаляются обратно. Ребятишки с гиканьем бегут за толпой и со смехом повторяют вслед за Онисимом:

— Караул! Караул! Караул!

У крыльца встречает нас старуха Онисима.

— Отец, — кричит она, — отдай деньги! Пущай псы пользуются даровщиной. Я не пущу их на порог, вражескую силу. Не пущу!

Она бросает ему холщовый кошель, туго набитый керенками. Онисим перебрасывает этот кошель Якову.

— Я недаром народ булгачил, — говорит Яков. — Мы должны факт установить, проверить твою платежеспособность. И ежели достатка у тебя не так много, нам твоих денег не надо, мы тогда ходатайствовать будем перед советской властью о сложении с тебя несправедливой контрибуции.

— Возьмите, все возьмите! — кричит Онисим, стоя у раскрытых ворот дома. — Только не оскверняйте мое жилье.

— Нет, раз навсегда проверить надо, — говорит Яков, и комитетчики рассеиваются по двору.

Они заглядывают в конюшню, спускаются в погреб, осматривают амбар. И вот на двор выкатывается кадка с солониной, найденная в соломе, тюки овчин, кипы шерсти.

— Государство без хлеба сидит, — говорит Яков, — рабочий картофельной шелухой кормится. Красноармеец, может быть, не поевши в окопе лег, в лохмотьях в окоп лег, а гады все еще шипят, гады свинину жрут. Гады шерсть и овчины прячут…

Он отправляет овчины и шерсть в волпродком, а солонину делит по бедноте. У ворот выстраивается очередь. Около Якова хлопочет Филипп Смагин. Он тихо и настоятельно сует ему пачку денег. Яков пересчитывает деньги и отдает их обратно.

— На тебя штраф за упорство наложил я. Три пуда соли, три пуда пшеницы! Где соль? Где пшеница?

— Яков Иваныч, побойся бога, какая у меня соль… Какая пшеница?!

Яков отдаляется от него. А через полчаса Филипп Смагин привозит соль и пшеницу.

— Проверим платежеспособность, — говорит Яков тихо, — ребята, проверим его платежеспособность. Люди щепотьями соль считают, а у него кули, у него сусеки пшеницы…

Через полчаса, после раздачи солонины, комитетчики двигаются к дому Филиппа Смагина. А вечером я сижу в канцелярии и пишу бумагу в волкомбед.

«Было приступлено к осмотру имущества Филиппа Смагина и найдены нижеследующие вещи, которые и препровождаем при сем: зеркал малого размера — сорок одна штука; цепочки нового золота — две штуки; перчаток — сорок пар; семь тулупов и две большие дохи; дамских поясов — сто штук; мячей — восемьдесят штук; кружев — шесть мест; лампы «молния» — двадцать четыре штуки; 10 кулей соли и сто кусков черного сатину. Все это Смагин приспособил для спекуляции, в чем и расписуемся. Нижеозначенные вещи подлежат рассмотрению самого сельского комитета бедноты для нуждающихся: сапог кожаных — две пары; тулупов на овчине — одна штука; чесанок с калошами — две пары; валяные сапоги — одна пара…»

Загрузка...