Глядя на весьма высокие предметы, тщательно придерживай картуз свой.
Безбожную пропаганду я считал прямой своей обязанностью. Меня мучило угрызение совести, что никто ею ни в комбеде, ни в сельсовете не занимался. Якова поп интересовал только как хозяйственная единица. Бывало, об отце Ионе заговорят, а у Якова уже вопрос:
— Куда же у него, скажите на милость, девались ременные вожжи, которые я видел еще в ту пору, когда объезживал сивого жеребчика?
Яков подсчитал у попа все до мельчайшей веревки, взял на учет каждую мелочь, вплоть до салазок, а пошевни и ременную сбрую отличного образца отправил своевременно для нужд армии. Но что касается того, о чем говорил поп в очередной проповеди с амвона, это нашего председателя как-то не занимало, не тревожило. Он не верил в серьезную роль попа на селе, будучи сам уже давно церковным отщепенцем. Я же переполнялся гневом против церковников и готов был при виде их смиренных ликов на любую дерзость. Тут припомнились все обиды, которые я когда-то получал от них. Остановлюсь на двух знаменательных фигурах нашего прихода, чтобы яснее была суть разговора. Начнем с первой фигуры…
Будучи школьником, я, как и все мои товарищи, был каждое воскресенье бит, рван за волосы и щипан одним благочестивым старичком Андреем Чадо. «Чадо» было его прозвище, данное ему кем-то и притом очень давно, оно прилипло к нему настолько, что я, например, подлинную его фамилию до сих пор не знаю. Был в старой деревне такой сорт благочестивых старичков, которые, поженив детей и сдавши им на руки все хлопоты по хозяйству, отдавались целиком душеспасению. Нашим комсомольцам, к счастью, таких людей никогда не увидеть, так пусть хоть прочитают про них… Что это были за люди? Это были изуверы-мужички, прирученные к церкви старательными попиками. С первым ударом колокола они являлись на молитву, занимали самое ближайшее место к алтарю и, если хотели, втирались на клирос. И если обладали голосом, на середине церкви произносили «апостола». Кроме того, подавали попу кадило, заменяли больного дьячка, первыми прикладывались к кресту, тревожно смотрели на каждую нагоревшую свечу в церкви, стараясь быть примером для всех молящихся. Надо было видеть, как они, только что выйдя из дома, уже начинали истово креститься на улице и шептать вслух слова молитвы, как они вздыхали на всю церковь, стоя у икон и непременно на виду у народа, какие толстые свечи ставили «угодникам», как сокрушенно говорили только о грехах и о царствии небесном, которым воистину бредили. Таков был Андрей Чадо.
Он не пропускал ни одной службы, постоянно шнырял по церкви, помогал старосте сортировать и продавать свечи, для баб, приносящих детей к причастию, он был указчиком, а когда делать было нечего, докучно пел гнусавым голосом, со вздыханием предупреждал возгласы церковной молитвы и даже свою к вере ревность довел до того, что ходил с причтом по молебнам, собирая попу караваи хлеба в качестве добровольного слуги и подголосника. Я помню, как во время молебствий он, точно одержимый, глядел попу в рот и ждал приказания, а потом бросался со всех ног исполнять его. Везде, ну, везде он торчал: в пасхальную ночь он ходил за дьяконом с лукошком и собирал ему яйца, в сочельник он раздавал бабам «богоявленскую» воду, на крещенский праздник приготовлял иорданскую прорубь и обсаживал ее елками, летом носил хоругви или легкие иконы. А в церкви он беспрестанно суетился, сильно и бесцеремонно расталкивал и раздвигал народ, выбегал из притвора, чтобы позвонить «достойную», или пробирался в кладовую за угольями для кадила, чистил подсвечники; а во время службы он поправлял и гасил отопыши, а если дела больше не было, тогда изобретал себе его. Расхаживал по церкви и наблюдал молящихся, строго и громко, во всеуслышание выкрикивал обидные замечания тому, кого находил он недостаточно богочинно стоящим или крестящимся. Иногда он настолько входил в роль обличителя пороков, что очень долго и ехидно срамил, кого ему угодно было, выговаривая в лицо людям позорные прозвища их отцов и матерей, наконец, коря их каким-нибудь семейным недостатком.
А для нас, ребят, он был исчадием ада, бичом, чумою, сказочным страшилищем, всем, чем угодно… Мы дрожали при одном его приближении. При одном упоминании его имени наши глаза загорались гневом и кулаки сжимались невольно… Детей он считал элементом мерзопакостным, вместилищем всех пороков и преступлений (о, мы это хорошо чувствовали!) и полагал своим прямым долгом презирать их, обижать их, унижать их всячески, как только можно выдумать. Когда он проходил мимо нас, то мы, стоящие у самого амвона, — значит, на виду у всех взрослых, зажмуривались и, затаив дыхание, окаменевали как истуканы, потому что малейший поворот головы, или неосторожный шепот, или веселый блеск глаз, — все привлекало внимание провидца. И тогда беда. Демонстративно, чтобы все видели его усердие, Андрей Чадо хватал малыша за волосы и крутил их до тех пор, пока все лицо жертвы не наливалось кровью… Или он ударял со всего размаху по черепу кого-нибудь из нас сухим своим кулаком, — звонкое щелканье тогда отдавалось под куполом. И щелканье продолжалось почти непрерывно за все время литургии. Меня же бил он больше всех, потому что был я беспокойный и озорной мальчишка.
— Кланяйся, ниже голову гни, — кричал он на всю церковь и шлепал меня по темени, — лень шею склонить, мотаешь головой, как опоенная лошадь. Что тебе господь кумом али сватом приходится, киваешь ты ему головой так весело?
Он хватал меня за волосы и пригибал голову в полпояс, приговаривая:
— Кланяйся благолепнее, крестись умильнее, стой богочиннее, хорошего родителя сын.
Тех же, которые стояли «богочинно» и не вертели головами, часто крестились с лицемерно-постной миной на лице, он отмечал своей милостью. Так как он всегда ходил с руками в лампадном масле, то, походя, гладил ими по волосам ребятишек, которые ему нравились, говоря:
— На вот тебе за это, умное мое чадо.
Поэтому, когда мы выходили из церкви и видели лоснящиеся от масла головы у своих товарищей, мы дразнили их, крича:
— Эх, облизанные, облизанные!..
Ненавидел я Чадо всей душой своей и много раз собирался из-за угла ударить его камнем. Публично посрамить этого человека для меня, уже вышедшего из отроческого возраста, было сладкой мечтой.
Другая личность, столь же нами нелюбимая, была просвирня Агнея. Мы ее звали просто — Просвируха. Она жила одиноко, в новеньком домике, в саду у околицы. Из окон ее видно было все наше гульбище. Она была свидетельницей всех наших проказ и любовных приключений. Она тоже блюла нравы, тоже скорбела о грехах, правда, главным образом, чужих, тоже сокрушалась о попранном благочестии. Она все видела, все высматривала, все знала, все разносила по селу, переиначивала, раздувала, клеветала, «как душеньке угодно». Поэтому на другой же день после воскресной гулянки каждая мать слышала что-нибудь, непременно плохое, про свое детище. Иногда Просвируха сама приводила к себе в избу ту или иную бабу и через окно заставляла наблюдать за гуляющими. Наговоры ее были всегда чудовищно зловещи и неопрятны. И так как она славилась «доброй жизни христианкой», «утешительницей сердец» и «за всех перед господом заступницей», то наветы ее были очень разительны. Иногда она девушке портила всю жизнь одним, едко пущенным слушком, разъединяла возлюбленных, расстраивала браки, ссорила мирных и сеяла смуту и вражду в народе под знаком очищения его от скверны. Она не крестьянствовала, была безземельна, но богата, сундуки ее ломились от всякого добра. Делать ей в будни было нечего, и всю силу своей огромной памяти и сметливости она употребляла на искоренение среди молодежи «безбожной скверны». Выходило так, что Андрей Чадо не давал нам покою в церкви, а эта — на гулянке. Пакости про нас плодила она и разносила с какой-то подвижнической готовностью и сладострастием. По-видимому, она усматривала в этом и интерес, и свое христианское призвание. Пересудам она отдавалась со всей своей совершенно неиссякаемой страстью прозелитки, злопамятство у нее было дьявольское, а убежденностью в правоте своего дела и слова перещеголять могла бы Аввакума. Насколько я помню, она была тогда крепкая, здоровая, высокая и красивая старуха. Шла по улице, всегда опустив глаза в землю и не обертываясь по сторонам, но все видя и часто крестилась на ходу. Одним взглядом останавливала баб на месте и смиренно выговаривала им строгие советы, сетовала на оскудение церковных приношений, говоря:
— Прельщает нас мир житейскими сластьми…
И за этой фразой следовал какой-нибудь рассказ, брошенный как бы вскользь и обязательно «с уха на ухо», по секрету, рассказ о какой-нибудь девушке или вдове, которую Просвируха наметила сокрушить, прекрасно учитывая деревенскую привычку: скажешь с уха на ухо, узнают с угла на угол. Одевалась она в темное — встретишь, бывало, ее на околице и бежишь, зажмурясь от страха; в молодости она была, говорят, поповской стряпкой, сватались к ней многие богатые женихи, но она так и предпочла остаться «отроковицей». Я слышал от матери смутные намеки, что вдовый поп не зря держал ее, не зря повезла она к себе в новую избу, вдруг выросшую на усаде, пять сундуков разных разностей. И недаром же, по традиции, парни мстили ей тоже очень зло, метя в больное ее место. Когда замолкала околица и у Просвирухи пропадал в окнах свет, мы перелезали через изгородь, становились у нее под окном и чужим голосом завывали:
— Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам старик во двор, а где вы? — «На молитве стоим» — Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам молодчик во двор, а где вы? — «На перинке лежим».
Словесные помои, которыми она поливала на другой день озорников, становились после того гуще. Так неприязнь между нами росла, и в слепом своем озлоблении Просвируха каждого из нас считала своим врагом и рада была любому случаю отмщения. Это она пустила по селу молву, что видела меня на заре выходящим от Насти из амбара. Я близ месяца не мог от стыда глаз поднять при родителях, а Настю выпороли. И зря. С полгода она не показывалась на улице.
Вся молодежь ненавидела и боялась Просвирухи; бабы ее уважали и боялись; мужики только уважали, и то — не все.
С самим попом у нас, ребятишек, тогда были тоже свои счеты. Лучшая часть леса принадлежала до революции ему и называлась — «Поповские угодья». Там были замечательные грибы, светлые поляны с цветами, самый сочный щавель, прохладные родники в оврагах, молодой березняк, но захаживать в «Поповские угодья» строго запрещалось. Поп подстерегал нас и, поймав в своем лесу, бил по ягодицам березовым прутом. Сколько накопилось ребячьих обид при этом, всего не перескажешь. И поповы друзья, и друзья его друзей, вплоть до бога, — все казались мне несносными; может быть, оттуда и пошло все мое раннее неверие. А вставание к утрене в морозные дни, а толкотня на паперти, а щелчки Андрея Чадо — все это я припомнил, когда стал работать в комбеде и в сельсовете. И вот решил сокрушить попа с сонмом приятелей публично. К сожалению, Яков относился к моим намерениям с добродушным пренебрежением. Поглядел бы я, как он стал бы рассуждать, испробовав кулаки Андрея Чадо.
Словом, я твердо решил наладить безбожную агитацию.
Уж тогда я понимал хорошо, что изобличать корыстолюбие попов, чревоугодие монахов, честолюбие, сребролюбие, жадность архиереев — не самое уязвимое для религии дело, я понимал, что ненависть к попам может уживаться с крайним религиозным фанатизмом, очень показательно проявившимся, например, в самой закоренелой форме религиозного умопомешательства — в русском сектантстве. Мой сосед — Василий Береза — всю жизнь изобличал попов, питал к ним неискоренимое презрение, говорил о церкви, как о меновой лавке, но я не знал человека, столь преданного религиозной идее, как он. Мою мать, например, нельзя было тронуть антипоповской агитацией уже потому, что со всем тем, что я говорил, она охотно соглашалась, но серьезно верила в бога и ходила в церковь, отражая мои наскоки немудрящим церковным же представлением.
— Зато они, мздоимцы, — говорила она про клириков, — первыми и в огонь идут. Посмотри-ко на картину страшного суда, которая висит на паперти. Все богачи уготовали себе геенну огненную — и поделом им. Они в этом свете блаженство имеют, а мы царство небесное за гробом обретем… Блаженны алчущие, ибо они насытятся. Всяк ответит за свои грехи. А попов-корыстолюбцев жаль мне больше, чем нас, бедняков. Нам хоть оправдаться на страшном суде есть чем: и горем, и бедами, и бедностью, и недосугом, и темнотой, а им никакого оправдания нету. Вам, скажет господь, открыты были все мои пути, и вы не пошли по ним. Подумать страшно, что их ожидает.
Так рассуждали многие, и я понимал, что нападением на попа я не сокрушу религиозных убеждений своих слушателей. Мне казалось, что бить по религии надо с высот, так сказать, философских, естественнонаучных, подрубить корень заблуждения доказательством, что бог — фикция, что проповедники религии — пророки обмана и хранители миража. Раз бога нет, значит, не нужен и ходатай перед ним за грехи, стало быть, и попа побоку. Так должен разворачиваться круг мужицких размышлений. Как и все, обременившие память кое-чем, наспех взятым из случайных книг, я полагал, что знаю почти все доводы, которыми может располагать антирелигиозный философ. А я прочитал все, что было под рукой у учительницы: «Сказку о Балде», «Христианство и социализм» Августа Бебеля, басни Демьяна Бедного, одно астрономическое сочинение в популярном изложение русскую историю Шишко и еще что-то.
Я решил брать быка за рога. Я хотел прочитать еще «главные поповские книги», в которых доказывается существование бога, чтобы знать самые сильные аргументы верующих и уметь их опровергнуть. Я пошел к попу, смело сознался в своих замыслах и честно попросил такие книги…
— Главная книга, убеждающая нас в существовании его, это книга вселенной, — ответил он, глядя на меня с сожалением. — Чтение книг, написанных людьми же, затемняет его восприятие и понимание. Не от того ли искренне верующие остались только среди неграмотного народа…
В избе стоял предвечерний сумрак. Отец Иона сидел в просвете окна, косматый, длинный и тощий, как Дон-Кихот, положив костлявые руки на стол. Голос его был тих, придушен, покорен. В углу молчаливо сидела дочь Вера и вязала чулок. Я боялся, что она заговорит, и тогда музыка голоса убьет во мне упорство достать книги. Торопясь показать свою «необыкновенную» начитанность, я сказал:
— Великий французский поэт Вольтер изрек, что если бы бога не было, его надо было бы выдумать. Обоснование бога полезно только для богатых, хотя сами они раньше подсмеивались над провидением бедных, бедные же, ничего не зная, конечно, должны были принимать на веру.
— Люди высшего ума тем более нуждаются в вере, — прервал меня поп, — потому что лучше других сознают недостаточность человеческого знания.
— Знание, раскрепощенное нашей революцией, все будет совершенствоваться.
— Не спорю, — согласился он, — но жизнь человеческая коротка, а для того чтобы пересчитать одних только букашек, не хватит целой жизни. А вера в бога, молодец, никаких знаний не требует, она не наука, а добродетель… Впрочем, все это — пустые разговоры… книг у меня никаких нет, да если бы они и были, не дал бы… Ни обращать вас в свою веру, ни полемизировать с вами по этому поводу нет у меня охоты… Вынужденная любовь вызывает только ненависть, вынужденная вера — есть самое существенное безверие. Не потому ли так много людей отпало от церкви.
Он замолчал и стал глядеть в окно. Ребятишки лепили бабу подле ограды. Я вторично и более робко пригласил его прийти на диспут и вступиться за бога.
— Вера, — сказал он и вздохнул тяжко, — в коридоре у нас тьма кромешная, скользко, молодой богослов может ноги поломать и нос разбить, проводила бы.
Вера, вся белая и легкая, как сказочная птица, подлетела ко мне и подхватила меня под руку. Я позабыл обидеться на попа и даже с ним не простился.
— Папа — старый человек, — сказала она мне в коридоре. — Разве его в этом переспоришь? Притом же он — академик и очень много знает про всяких богов…
— Много знает, а рассуждает совершенно неправильно.
— А что с него спрашивать? Разве можно серьезно с ним говорить? Он, например, считает, что мне не надо поступать на службу. А что я без службы? Попова дочь, стряпуха! Извини, пожалуйста, я от жизни отставать не хочу.
— От жизни отставать не хотите, а живете с таким идеологически чуждым элементом. Стыдно!
— Какой ты смешной. Так ведь он отец! Ты мать свою любишь? Ты с матерью живешь? А скажи, она в церковь не ходит? Ага, прикусил язык! Вот то-то и оно-то.
Действительно, говорить мне было нечего. Я смутился и искал повод выбраться из неловкого положения. Она остановилась на пороге двери, и мне нельзя было пройти, не задев ее. Я поневоле стоял перед нею. Хвастливое самодовольство спряталось на дно моей души. Непобедимая робость овладела мною, неловкость становилась мучительной, и я сказал, ничего не придумав лучше:
— И нигде-то вас не вижу я, видно, вас индивидуализм заел…
— А где же мне быть? — ответила она, удивленно подняв брови. — Сижу одна дома, как старушка. Мочи моей нету, один угрюмый папа. Скучища смертная, хуже, чем в епархиальном училище. Вы бываете у учительницы?
— Очень даже часто.
— Ну вот, и я бываю… Так давайте бывать вместе.
Боясь выдать свое волнение голосом, я молчал, опустив глаза. Образ белой птицы, свежего ветра вокруг нее и певучего голоса ничем не заслонить в моей памяти. Она вдруг содрогнулась плечами, крепко пожала мне руки и побежала по сеням, чуть касаясь пола.
— Замерзла… до свидания… не забывайте! — крикнула она с порога, махнув мне рукавом белого платья, и захлопнула за собой дверь.
Конечно, я не воспользовался приглашением бывать с нею у учительницы, потому что я страшился Просвирухи, которая могла расстроить мой диспут. Подспудно я угадывал, что встречи могут, хотя бы чуть-чуть, ограничить мою внутреннюю свободу в отношении ее отца и ослабить силу моей антирелигиозной пропаганды.
Я сам сочинил, написал и расклеил афиши на ограде, на пожарном сарае, в сельсовете. В них сообщалось, что я прочитаю лекцию на тему: «Есть ли бог?» и вызываю всех, кто хочет мне возражать, вплоть до попа, дьячка, просвирни и Андрея Чадо. Я назначил диспут в школе, но никто туда не явился, кроме парней, явных безбожников. Стоило ли в таком случае огород городить?
Я просил Якова позволить мне выступить с антирелигиозным докладом после одного из сельских собраний, когда все крестьяне будут в сборе. Мужики, если они заходили на вечернее собрание, то оставались до конца его. Так оно и получилось. Сперва разрешали неприятное кляузное дело. Один из тех маломощных середняков, хозяйство которого не было на подозрении и никогда не подвергалось обследованию, укрыл у себя кулацкий картофель «исполу». Соседи усмотрели у него на дворе мешки, которые он прикрыл соломой, и сообщили об этом сельсовету. Мы это проверили и учинили над укрывателем суд. Картофель конфисковали, а мужику вынесли порицание и оштрафовали его. Случай этот вызвал массу всяких разговоров, мужики были настроены посидеть — «покалякать» и охотно остались меня слушать. Демонстративно ушли только женщины да несколько стариков, считая за грех внимать речам «богохульника».
— Что такое душа? — начал я с порога (дело происходило в школе, и на партах сидели). — Никакой души нет. Все на свете состоит из веществ, то есть из обыкновенной земли. И когда человек умирает, то душа вовсе не вылетает, как об этом думают и учат, а она сгнивает, как все земляное. Если же под душой разуметь дыхание, которое хорошо заметно в холодном помещении, то вместе с телом прекращается дыхание. Стало быть, разговоры о душе — выдумка, и никаких душ в раю или там в аду не бывает… Повторяю: все на свете от земли. Обратите внимание, когда человек построит дом вдали от селения, то у него все-таки заводится вошь, клоп и прочее насекомое существо. А от чего? Да исключительно от грязи. Вот почему, когда чаще моются, насекомых не бывает. И бог, конечно, ничего не создавал, все получилось само собой, механическим способом, из грязи.
— Вестимо, — поддержал меня один из мужиков. — Навоз везешь в поле, а оттуда хорошую рожь, вот она, грязь-то, какую силу имеет. А как же человек, к примеру? Про это, Сеня, ты нам тоже поясни.
Воодушевляясь, я продолжал:
— Человек тоже, в конечном счете, из земли.
— Какого качества земля эта? — вдруг раздалось несколько голосов. — Глина, известь или обыкновенный чернозем?
Чтобы не сбиться на «отсебятину», о которой я инстинктивно догадывался, и не увязнуть в бестолковщине, из которой потом не вылезешь, я торопился развить свою мысль:
— Он произошел от обезьяны, граждане, обезьяна от зверя, зверь от рыбы, рыба от другой рыбы, а та рыба от лягушки, а лягушка от червяка, червяк из грязи.
— Гм, — подтвердил старик Цепилов, — какая в ней сила, в окаянной. А нам кажется, что грязь так себе, пустяк. Идешь, топчешь ногой, а в ней, может быть, рыба образуется.
— И не только рыба, но все: цветочки, трава, луна, звезды… И бог тут ни при чем. Все само собой, механическим способом. Звезды — это те же земли, с луговиной, с деревьями, со зверями и с людьми.
— Неужели? — вырвалось всеобщее восклицание. — Батюшки-светы!
— Конечно. А вы как думали? На всех этих звездах живут люди, и придет время, когда мы изобретем такой большой снаряд, в который сядем, им выстрелят из огромной пушки, и он упадет на звезду. На звезде люди высаживаются — пожалуйте бриться, к таким же людям приехали. И тогда, мы станем таким образом перестреливаться и очень часто друг к другу в гости ходить. Как надоест жить кому-нибудь на одной планете, садится он в снаряд и командует: «Мне здесь не нравится, толкните меня, товарищи, на какую-нибудь звезду Венеру, там, я слышал, климат для моего здоровья подходящий». Ну, его толкают, и живет он себе на Венере, как на своей земле, за мое полное почтение.
Я нарисовал перед слушателями картину мирового комфорта и превратил мир в городскую квартиру с телефонами и радио. Я рассказал все, что слышал от других о ракетах, о воздушных кораблях или что вычитал у Жюль Верна, принимая плод его фантазий за факт и поднимая факт до фантасмагории. Я торжествовал и был убежден, что все покорены моей несокрушимой аргументацией. Потом я предложил кому-нибудь высказаться, ожидая выслушать благодарное признание потрясенного слушателя. Но с задней скамьи поднялся Андрей Чадо, этот вздорный, этот глупый, этот вредный старикашка. Он закряхтел и начал так:
— За добрым делом находишься, худое само навяжется… И я, старик, остался, слушал эти глупые речи (он зевнул и перекрестился). Услыши, господи, молитву мою.
— Прошу агитацию тут не разводить, — сказал я, — на собраниях молитвословия не внедрять в сознание масс. Говори короче, чего тебе надо?
— Брось-ка ты, парень, пустое молоть, — сказал он с укором. — Господня земля у тебя на воздухе висит, когда пушинка и всякая, скажем, пыльца и та вниз клонится, на землю падает, а тут — на тебе: земля, экая махина, на воздухе…
— А луна? — вскричал я. — Луна? Разве не видишь, она ни к чему не прикреплена, а висит в пространстве и ничего, хорошо себя чувствует.
Он усмехнулся и покрутил головой:
— Луна… чудак! Луну и звезды держит господня рука… Невидимая десница… Об этом и в писании указано.
Мужики пуще насторожились.
— Если бы до неба было так далеко, как ты говорил, тысячи да миллионы верст, то там бы гремело, а здесь не слыхать бы было. Если бы земля была так широка, то солнышко в один день не обошло бы ее кругом.
— Истинная правда, — поддакнули ему сзади, — в Сибирь на машине и то по нескольку дней едут.
— И опять же, — продолжал Андрей Чадо, — как могут над нами люди жить в этакой вышине да в холоде? Ведь ежели бы они над нами жили, так сверху они из одного озорства оплевали бы нас всех. Дурья ты голова! Да и сами свалились бы…
И тут все вдруг захохотали надо мной, даже не дожидаясь моего опровержения. Послышались такие слова:
— Ай да старик, вот это здорово! Видать, мастак.
— У него голова апостольская, он всю библию от доски до доски сзаду наперед прочел.
И даже Яков поглядел на меня с сожалением.
И сказать по правде, я не знал, как ответить зловредному оппоненту. Слезы навернулись на мои глаза, я готов был сквозь землю провалиться от стыда, от досады.
— Может быть, — пролепетал я, — техника на звездах очень высокая, и люди прикреплены там к земле механическим способом.
— Пустое, — закричали все разом и стали подниматься вслед за Андреем Чадо, который, три раза плюнув в мою сторону и прокричав: «Хвастай, хвастай, да сам и хрястай», — вышел первым. — Пустое! Как же они привязанные двигаться будут, спать, есть, ходить на заработки? Удобства не больно великие.
Я пытался что-то сказать, но меня никто уже не слушал. Мужики лавиной текли через двери на улицу. Последним вышел я и шел одиноко, потому что боялся встретиться со свидетелями своего позора.
И долго я стеснялся глядеть в глаза мужикам, а Яков, когда ему представлялись пустыми чьи-либо речи, взял за привычку говорить:
— Это вроде Сенькиных сказок про планетных людей, которые живут вверх ногами, двигаются, привязанные друг к другу, и не ходят до ветру.
И я решил переменить форму культурного воздействия на народ. Ухватился опять за спектакли, как за таран, которым били по укреплениям старого мира.