Позолота вся сотрется,
Свиная кожа остается…
— Нынешние люди того усердия в работе не имеют, как мы. Теперь «шестерке» гость горчицей рожу намажет, он — в амбицию. А нам, бывало, скажет барин: «жуй рюмку», и мы беспрекословно жевали, и до тех пор, пока не прикажет выплюнуть. И если не приказывал, то стекло глотали. Так-то немало у нас в усадьбе, животами намучавшись, богу душу отдавали. И все шито-крыто. Вот какое было усердие и покорность в прежних людях.
Растянувшись на лужке, против комбеда, так рассказывал нам под вечер бывший лакей княгини Чегодаевой, взятый нами на службу. Усадьба Чегодаевых, вторых крупных землевладельцев в нашей округе, стоявшая в десяти километрах от села в великолепной дубраве, не была еще в ту пору разгромлена. Но прислуга уже вся разбежалась кто куда. Лакей Ферапонт пристал к нам. Он был и швец, и жнец, и в дуду игрец: и за сторожа, и за рассыльного, и за завхоза. Он и сейчас форсит, не снимает потертого фрака и форменной своей фуражки с бронзовым околышем. Ночует он в церковной сторожке с прогнившей крышей, чинить которую никак не желает, рассуждая, что если бог не судил крыше на него свалиться, то она не свалится. Он был беззлобен, этот старик лакей, как ребенок, и доверчив, и за то все его любили. Истории его про барскую жизнь в усадьбе были неистощимы, и мы охотно ими забавлялись. Старик был таков, что все деревенские пирушки, свадьбы, сходки с водкой ни за что без него не обходились. И все потому, что он был незаменимый развлекатель. Например, выпивал какую-нибудь гадость — щелок или касторку — и за это получал право выпить рюмку водки. Он кричал, скажем, на свадьбе: «Горько, подсластите!» — молодые целовались. «Вот я за ваше здоровье ложечку дегтю выпью». — «А ну, попробуй, — кричали девки, — не хвастаешь ли?»
И он выпивал не морщась.
— Вот так и жили, бывало, — продолжал лакей, — размашисто жили. Чай в девять часов утра, после того барыня изволила кушать сливки с крендельками; тут, как раз, полдник — опять завтрак, уж поздний. После него до обеда лакомилась яблоками и пела романцы. Обедали в четыре. От обеда до вечернего чая барыня отдыхала на диване и лизала мармелад. Вечерний чай положено было накрывать в семь часов. Отчая до ужина грызла орехи и опять пела романцы. Ужин в девять. Ну, тут уж она, понятно, сама двигаться не могла, горничные ее на руках уносили. Зато и дородность была в теле завидная — шнурки лопались. Каждое лето на капказских водах лишнюю пухлость сгоняла. И то, после этого, приехав, едва в карете умещалась. Благородства хоть отбавляй. Известно — жили не тужили. Ну, и время проводила в свое удовольствие. В саду слушала соловья — было любимое занятие. Покойник князь, тот одного шампанского так, наверно, целое море выпил. Что ж, пил на свои. Дом, видели, у нас какой? С колоннами, с бельведерами, с павильонами да беседками, а в саду клумбы, газоны. Ну, одежда тоже была за мое почтение. Конюха и те в красных рубахах завсегда ходили, повара в белоснежных фартуках, чисто херувимы, а мы, лакеи, все в форменных фраках. Я, к примеру, фрак носил заграничной моды и покроя, из Парижа, цвета василькового, с золотыми пуговицами, панталоны светло-бронзового кашемира. Бывало, городом иду — непросвещенная толпа в сторону шарахается, как от знатного барина. Необразованность, конечно. И свой оркестр у нас в усадьбе был, театр, балеты. Покойник князь, по слухам, мельон на это ухлопал. А княгиня сама на всех инструментах могла. Она и пела, и играла на арфе. А после смерти князя так жила уж вообще без всякого утеснения. Каждый день балы, сборища, пьют и ее хвалят, хвалят и опять пьют. Сколько пропили, так это, если считать, то цифр, конечно, не хватит. Одевалась барыня с полным шиком. Офродитой за это ее называли. Туалеты присылали ей из Парижа за превеликую цену. Бывало, призовет Карла Иваныча, управляющего, да только молвит: «Заплатить надо, голубчик». А тот в ответ: «Денег нету, матушка». — «Заложить какое-нибудь имение надо, голубчик. — «А все заложено-перезаложено, матушка. — «А это меня не интересует, голубчик, что все заложено-перезаложено, но чтобы сегодня деньги были».
И представьте, находил немец деньги и немедленно, сегодня же. Как он их находил, его секрет. Башковит был, ничего не скажешь.
Карла Иваныча мы — все сельские — отлично знали. Он постоянно нанимал на селе батраков. Мужики называли его «жила». Плешивый, с белыми пушистыми волосами, с розовыми щеками, с отвислым широким кадыком, при белом галстуке, при золотых кольцах, на кривых ногах, с огромным животом (он каждодневно наливался пивом), обходительный и тихий, он со всеми знакомился, всех называл по имени и отчеству и всем подавал руку. Вот этим он и был страшен. Отец говорил, что это самый опасный человек на земле, никогда не узнаешь, когда и кого он укусит. Он судил мужиков за каждую помятую травинку в барских лугах и разорял крестьянские семьи, походя, с необыкновенной предупредительностью, многих он пустил по миру и отправил на каторгу. Отдавал он и деньги в рост. На селе все, как один, говорили, что он богаче барыни, но архиплут, и если бы не был хитер, как дьявол, он давно был бы хозяином имений, которыми управлял.
— А имения у барыни были в двух губерниях. Ведь она приходилась племянницей графу Орлову-Давыдову, получила от него, да и после мужа много досталось. Но всем распоряжался Карл Иваныч. Барыне-то денег надо было прорву. Она хоть и в годах была, космы-то уж седые, да поди вот, кровь-то еще бунтовала. Как только овдовела, то при ней в мущинах сперва один французик состоял. Она на мущин, страсть, охоча, по французу сходила с ума. Бывало, носимся по заграницам, сколько он денег просадит, просто ужас. И ничего — все прощала; деньги, говорит, только и существуют для того, чтобы их тратить. Тогда только и шлют то и дело Карлу Иванычу телеграммы: денег, денег, денег… Но все-таки француз старуху еще богаче нашел. Барыня-то долго бесновалась, убивалась по нем, пока барона не встретила. И вот, братцы мои, барон Жомини, наш сосед по имению, вдруг попал в случай. Как раз на тепленькое место сразу угадал. Федьку-кучера тогда же по шее (он был проходным у барыни). Барон великолепно обосновался, и мы тому были все рады. Все-таки в доме барином барин, а не Федька-кучер, наш брат. Когда свой брат по шее, оно вдвойне тяжелее. Да и расходов с барином меньше. Беден он был, про него говорили, что его именье выгоднее не иметь, чем иметь. Понатерпелся при нужде-то, сам обедать в гости ездил, а тут такая лафа, ввалился к нам, как мышь в короб. Не иначе, в сорочке родился барон, Живет, как сыр в масле катается, и в ус себе не дует. Но живет, прямо скажу, без буянства, без драки. Изо дня в день наливается, только и ходит с налитыми зенками, как статуй. Мы все прямо души в нем не чаяли, пить пей, только в хозяйство не суйся. Карл Иваныч всем нам даже приказ объявил: барону в пьянстве всяко содействовать. Бывало, барон только заскучает, я ему уже тминной несу или очищенной, — очищенную русскую он всего больше любил и пил ее как лошадь. Она, говорит, кровь полирует. Так и жили, тишь да гладь — божья благодать, в радости до самой этой нашей завирухи, когда все вверх тормашками полетело. А пока суть да дело — благоденствовали. Зимой гонка на тройках. На шести пошевнях с бубенчиками поедут кататься на речку. Там ледяные горы. Там угощение — а ля пейзан: блины с зернистой икрой, жженка, на которую привозили ананасы из Питера, ром, коньяк, араки, шампанское. Про это вам, мужикам, даже во сне не снилось, а я пивал. Так-то вот нальются и опять носятся по полям до ужина. А летом барыня с гостями забавлялась в парке. А парк, сами знаете, у нас какой: газоны, фонтаны, беседки, караси в пруде. На обед гостям подавали целых гусей, уток, индеек, отлично прожаренных кусками, но сложенных в натуральную форму.
Бывало, так-то баре пируют, а деревенские ребятишки с чашечками уж ждут у забора остатков с барских блюд. Этих объедков много оставалось, мы их по чашечкам поровну и делили. Радости-то сколько было у ребятишек. Привольная, хорошая была жизнь, куда там! И вдруг — нынешнее несчастье, социализм, революция, пролетария всех стран, соединяйся и прочее такое. С меду да на картошку. И к тому же объявился вдруг барынин пропащий сын, непутевый этот Жоржик. Как снег на голову. Жоржик где-то служил. Таких тогда называли «земгусары». Числились они по военной части, погоны носили, а болтались в тылу, как дерьмо в проруби, дело не делали, деньгу зашибали да с артистками путались. Приехал наш Жоржик и сказал, что с самим Керенским рассорился. Тот ему руку подает, а наш артачится: «Я, говорит, господин премьер, корниловец». Старый князь и тот знал норов сына, разделил перед смертью свое именье: половину жене, половину ему. И заказал жить им в мире да в согласии. А сын тут же все свое спустил и неожиданно прикатил к мамаше. Мы так и ахнули. Вот тут у них и началась баталия — унеси ты мое горе. Вслед за ним прислали матери большую кучу векселей. Везде, где бы он ни был, везде он под мамашино именье векселя выдавал. А именье-то и без того дышало на ладан. Он подписывал, мать расплачивалась. Карл Иваныч деньга выдавал. И под конец и она расплачиваться устала… Векселя ему в лицо кинула да и говорит: «Ты свое прокутил, лоботряс, и до моего добираешься, на-ко, выкуси!» (Она, когда свирепела, то всегда смачно по-русски выражалась.) А он: «Ты отцово наследство с Альфонцем прогуляла». (Французика Альфонцем все звали за глаза). Барыня в обморок. Три дня мы ее лекарствами оттирали. Даже блаженную Агафьюшку вызывали из села Кужутки. Напророчила Агафьюшка — должна барыня как-никак выжить. Выжить выжила, верно, но сыну объявила бойкот: «Жить — живи, но на глаза мне никогда не показывайся. Вы, говорит, офицеры, Россию пропили, государя-императора не уберегли, вы в таком разе не офицеры, а хвастуны, трусы и проститутки. Босяки, оборванцы, говорит, и те вас храбрее. Ежели бы, говорит, я не бабой была, то считала бы вполне для себя благородным пустить себе в подобном положении пулю в лоб. Как, говорит, вас только русская земля носит, князь». И тут мы все узнали, что князя из Питера действительно большевики к нам вытурили. Жил молодой князь во флигеле, жил на свой манер. Стены все в картинках, глядеть на них, конечно, совестно, да в портретах сродников своих. На мундирах-то звезд до лешей матери, да золото сияет. А между портретами — латы, шишаки, мечи, кинжалы, копья, стрелы, колчаны, ружья, пистолеты, точно цейхгауз какой. Старый барин, хоть по нездоровью и не охотился, но всю эту дурацкую амуницию страшно обожал. А около флигеля в саду по-прежнему разные богини, и все боги голышом, но только это дело не наше. В самих покоях молодого барина — чучелы птиц, львов, тигров. И на сафьяновых тюфяках тысячерублевые собаки лежат. Их старому барину из Швейцарии друг привез. Они, собаки, по-русски не понимали, с ними разговаривали по-иностранному. По-иностранному они все понимали. С доброго теленка ростом те собаки и ученые. Трубку ему подавала одна, другая кисет, понятливые были, как люди. Я их мыл. Так с собаками и жил наш молодой барин. Только одна артистка в штанах из соседнего имения к нему каждую субботу на лошади приезжала. К матери сын ни ногой. Но Карл Иваныч к нему зачастил почему-то и даже приносил аванцы. Барыня, говорит, на склоне лет… всяко бывает, а сын — единственный наследник… Держать надо ухо востро, арентироваться. Для развлечения молодой барин ставил в парке живые картинки. Вечером соберет прислугу, девок-охальниц с села, нарядит их в трико, волосы распустит, стоят кто как, поют, ногами дрыгают. Срамота, конечно, но куда денешься? Потом любил барин охоту, пикники — и все без матери. Чудно было. Он во флигеле пьет, а она дома с бароном хлещет наперегонки. И как только барыня на взводе, так пригорюнится и начинает про ушедшую молодость вспоминать. Ко мне, говорит, сам знаменитый герой Плевны, белый генерал Скобелев сватался, но я ему по гордости отказала, еще выгоднее женихи увивались. А теперь я что? Всеми забыта и заброшена. Даже, говорит, милый барон только из-за отличных обедов со мной живет. Так слезами и зальется. А носила на груди портрет все того своего французика. Как только чуток перепьет, так и разволнуется и сейчас же с груди медальончик снимает и беседует с портретом как с живым: «Друг ты мой драгоценный, соболек ты мой горностаевый, мучитель ты мой ненаглядный, хоть и разорил ты меня начисто, да лучше тебя во всем свете никого у меня нету. Муж был барбос, а сын — выродок». И целует, и плачет, и трогательные слова произносит. Но, между прочим, когда проплачется, тут же при бароне в парк в халате выходит и насчет первого попавшегося на глаза, который помоложе, мне дает приказание: «Ферапонт, пошли его ко мне на минутку». Ну, уж тут все понимаем, какая минутка эта. Парень возвращался навеселе и с червонцем в кармане, меня, конечно, благодарил. Но барон на это не обижался. Это, говорит, ей награда за ее загубленную молодость и поруганную честь. Добрая была барыня, чувствительная, все ее любили. Сенбернар и тот приходил к ней каждое утро и на колени голову клал, и она кормила его сахаром. А сахар был в цене. Революция испугала ее, но не отучила от привычек. Чтобы вволю ей выпивать, стали продавать мы вещи: плюшевые диваны, бархатные портьеры, высокие зеркала в рамах из красного дерева. Мужики брали охотно, те, кто побогаче. Им Карл Иваныч сплавлял и ковры, и сервизы. Иной раз, прежде чем продать, скажет: «Это редчайшая вещь, княгиня. Ее в Лувре бы держать. Она привезена из Парижа, в покоях короля была». А она: «Все равно, говорит, милый Карлуша, догола обобрали нас большевики, а сын, плут, заберет остатки. Так не лучше ли при жизни со всем этим расквитаться. А без вина я не могу».
Сына это всего больше бесило: как это фамильные вещи да продавать? На них княжеские гербы?! А она с ним деньгами от продажи не делилась. Пришла пора, он кормиться стал на кухне, у кухарки, у лакеев клянчил. А вечером подойдет к окну матери и кричит: такая-сякая, слова подбирает, что забористее: «Ну, пошли меня с сумой, старая ведьма… ну, единственного своего сына упеки… Князя Чегодаева… отпрыска древнего дворянского рода, по происхождению от славного татарского князя Чегодая… И записанного в родовой книге губерний Московской и Нижегородской…»
А она из окна в ответ: «Наплевала я на ваш род Чегодая. У меня хоть род победнее, да зато повиднее. Моя мать была фрейлиной двора его императорского величества… Она с царицей в одних покоях живала».
«Зато ты нищенкой была, — пуще кричит сын. — Тебя папка бесприданницей взял, облагодетельствовал. Твои предки у моего папы псарями служили. Так возьми и упеки последнего потомка князя Чегодая…»
«И упеку, — кричала она. — Возьму и упеку», — и приказывала нам его забрать. А он стоит и палит из револьвера, взять его не думай. И так каждый день у них содом. Вся прислуга вконец измоталась: кто завтра будет хозяин, на чью сторону становиться. Черт ногу сломит. Стало два лагеря: один с барыней, другой с барином, но все-таки у того пока шиш в кармане, а у этой — капитал, так больше к ней тянулись. А он чисто босяк стал. Ни денег, ни еду мать не дает, так он замки с погребов сшибает, тащит снедь, ему и горя мало. Мать пошлет за урядником, а урядник к сыну же присосался, лакают вдвоем. «Разбойничья власть, — говорит барыня, — разбойничьи и порядки».
А сынок ходит, морда одулась, глаза мутные — форменный каторжник. Встретил меня в парке, задержал: «Вот что, Ферапонт, ты знаешь, где у барыни духовная?» — «Я не знаю, барин, что такое духовная». — «А это, говорит, на тот случай, если человек скоро умрет, он родным бумажку заготовляет, завещание, значит. Так вот, да будет тебе известно, у матери есть эта духовная. Она наследства меня лишает и половину его дураку барону хочет отдать, а половину сплетницам этим, монашкам Дивеевского монастыря. Но ты сам знаешь, что я единственный законный наследник имений. И вот представь, скоро она ноги протянет и все княжеское добро достанется этим черным ханжам и скоту барону Жомини. А ведь я князь — потомок Чегодая. Наша фамилия занесена в бархатную книгу знатных княжеских родов России. Мой род ведется по другой линии от Рюриковичей. Я имею больше прав на престол, чем даже Николай Второй, хотя я на престол и не претендую. Подумай, если мать выжила из ума и решила пресечь наш род, то это ее тягчайшее преступление. Она большевичка. А большевики надругаются над благородной костью и изведут ее корень. Поэтому для спасения нашего благородного рода, которому ты служил пятьдесят лет верой и правдой, иди и выкради ларец, в котором хранится эта злосчастная бумага. Это тебе зачтется, в большую заслугу зачтется. Когда вернется государь, то я ему скажу: «Вот Ферапонт — настоящий твой слуга, он спас от разорения знатного князя Чегодаева». И государь-император даст тебе денег столько, сколько твоей душе угодно». У меня даже руки-ноги затряслись от таких реляций. Боюсь — страсть, но перечу: «Барин, батюшка, где это мне, старому дураку, знать такие барские секреты». — «Хочешь жить — скажи, где ларец барыни, а не хочешь — будешь здесь в парке под прелой листвой гнить». Стою, и всего меня бьет, точно во мне черная немочь. Конечно, как я при барыне двадцать лет слугой ее состоял после барина, то не было от меня у нее никакой тайны. Тот ларец, верно, был, но о том только я знал да она. Он лежал в потайном месте, в стене, а ключ у барыни висел на подвязке. А в ларце, в нем, конечно, все состояние барыни, ну, там бриллианты, кольца, серьги, брошки, всякие ожерелья, — все это золотое. Она ведь рассудительная, думала: вот революция затянется, убегу с этим добром за границу, к мил-дружку. Решаю, как мне быть при этом? Сказать про ларец, так выходит, какой же я слуга. А не сказать — ложись живым в могилу. А он горяч был и неистов — страх! Ему застрелить ничего не стоило. Один раз с артисткой ехал, а конь его (он стоил пять тысяч), орловский чистокровок, потянулся мордой и бархатное платье артистки обслюнявил. Барин тут же револьвер к уху коня — и коня ухлопал. Рухнул под ним красавец конь, вся дворня взвыла. А он ничего: «Это тебе, подлецу, наука, умей быть деликатным с благовоспитанными дамами». Это у них в роду первое дело — смертная расправа. Отец собаками затравил столько простого народу — не перечесть, и все с рук сходило. Сам губернатор — приятель был. Да, братцы, нагляделся я, сильнее денег только бог. Но все-таки опять я рискнул поперечить: «Не знаю, где ларец, барин, хоть убей… не знаю». — «Ну, убивать рано, говорит. Убить я всегда успею. А ты иди и узнай. Точно узнай, где ларец. Но если, упаси боже, выдашь мой секрет мамаше, застрелю на месте, как паршивую собаку». Извелся я весь в эти два-три дня, надо прямо сказать. А он каждый момент ловил меня и пытал вопросом: «Ну, узнал, старик?» И на карман показывает, где револьвер. Сохну, сну лишился, еда в рот нейдет. И вижу, между прочим, Карл Иваныч все с ним да с ним, значит, переметнулся, дьявол, чует кошка…
И вот вместе поймали меня в нужнике: «Зажился, старый пес. Пора признаваться, где ларец, или сейчас же камень на шею да в сточную яму бултых…» Тут я и сплоховал, признался: находится, мол, ларец там-то и там-то, в очень потайном месте, но достать его никак нельзя, ключ у барыни на подвязке… «А ты, говорят, сними его с подвязки-то ночью, и делу конец». Меня даже в холодный пот ударило, и пошел по коже мороз. Зубы стучат, отказаться от злодейства хочу, а говорю со страху противное: «Как же это мне сделать, коли в той комнате у нее или барон ночует, или монашки торчат?» «А ты, говорят, не бойся, барон за нас, только ключ нам достань…» А меня всего бьет, как в лихорадке: и меня убьет, и ее убьет, думаю. А он, словно мысли мои читает, говорит: «Ты не бойся, мы убивать ее не будем, на нее пули жалко. Я, говорит, там в доме верного человека имею… барон, говорит, мне принесет ларец, вот только ключ достать». Туда-сюда, целую ночь меня пытали, вся душа изболелась, я и согласись. Ночью подкрался, когда она спьяна лежала, да ключик у ней с подвязки и отрезал и ларец достал. Принес его, а они с Карлом Иванычем открыли его, сперва бумагу посмотрели: «Так и есть, хотела меня такая-этакая по миру пустить. А поделено наследство даже не на две, а на три части: барону, монастырю и стервецу Альфонцу». Смеются и из ларца все ее золотое приданое начисто выгребают. Меня страх забрал: «Что вы делаете? Да ведь это форменный грабеж. Так только бандиты поступают», — даже заплакал. «А ты, Ферапонт, — и принялись утешать, — понять должен, что сейчас нам эти золотые безделушки позарез нужны. Царя выручать, порядок в стране устанавливать. Видишь, хаос везде. Адмирал Колчак не сегодня-завтра будет здесь. А она понять этого не хочет. Сидит на золоте, как клушка на яйцах. Сидит и Россию просидит. Россия гибнет, а ей и горя мало». Словом, той же ночью ключ я привязал опять к подвязке и водворил ларец на прежние место.
Утром барыня проснулась и — точно сердце ее чуяло — хвать за подвязку. А ключ-то подвязан к другой подвязке. Она как закричит: «Ларец мой, ларец!» — бросилась туда к потайному месту, а оно не заперто, и в ларце пусто. Тут она сразу и упала. Когда пришла в себя, говорит: «Я — погибла. Ведь это все, что у меня осталось. И о загранице нечего думать. Где барон?» — «Его нету». — «Где молодой барин?» — «Уехал». — «Позвать Карла Иваныча». — «Он вместе с ними отбыл». — «Так я и знала, говорит, что они все против меня сговорились. Один ты, Ферапонт, у меня верный слуга. Думала, хоть у барона совесть есть, отогрела змею на груди». — «Это точно, — говорю, а у самого ноги трясутся, — подлинно змея». И с той поры барыню точно подменили. Мужского полу ей на дух не надо. На уме одно, как бы усадьбу не подожгли, как бы не ограбили, как бы не убили окрестные жители. Напустила целый дом приживалок, беглых барынь, калечек, монашек. Ворота усадьбы стали всегда на запоре. Боялась в лес ходить, даже на речку, даже в парк. В доме коридоров боялась. «Заговорщики, говорит, они всегда в темных местах прячутся». А мужики каждую ночь валили лес, от этого она спать не могла. Удары топора ее лишили сна и покоя. Сидит в спальне, шторы опущены, окна ставнями прикрыты, прислушивается к острому тяпанью топора и вся дрожит и твердит, как малое дите: «Пусть рубят, пусть растаскивают, только бы меня не зарубили. У них, у бунтовщиков-мужиков, со времен Разина да Пугачева топор в ходу». Подошла пора, деньги все прожили, вещи промотали, прислуга стала разбегаться. Но барыня сильно стала верить — вот сибирский адмирал придет и все станет по-старому. Целыми днями карты раскладывает с монашками и горюет: «Ах, зачем я, дура, за белого генерала замуж не вышла! Жили бы за границей, при порядочном правительстве». Все велела посылать в Париж телеграммы, умоляла друга ее спасти. Да на почте не принимали, смеялись. Чтобы ее не огорчать, мы говорили — телеграммы отосланы. И ведь верила. Каждое утро спрашивает: «Ферапонт, из Парижа ничего нету?» — «Нет, барыня, нету, но по всему заметно, заготовляют ответ». Так она целыми днями на дорогу глядела, не идут ли с почты, не несут ли ей телеграммы. Совсем глупенькой стала. А тут не только до Парижа, но и до губернии письма не доходили, на цигарки раскуривали.
Бывало, хоть французские романы читала, а теперь ночами сидит над оракулом. Ей монашки оракул достали: «Новый полный оракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». Бросала она на круги широкой карты оракула шарики из хлеба и загадывала: «Вернется ли незабвенный наш государь-император?». Ответ гласил: «Набирайтесь терпения, терпение и труд — все перетрут». Она спрашивала: «Кто есть Керенский: антихрист или вор?» Ответ получался: «Придет время, и все разъяснится». «К чему мы идем, куда мы катимся?» — задает она. Ответ: «Бог знает, да не скоро скажет». И долго она с приживалками мается потом, пробуя разгадать тайный смысл мудрых ответов. Один раз загадала: «Скоро ли моя кончина?» Ответ получился: «Какие страшные оброки смерть собирает от людей». «Это про меня», — говорит. С этой поры она в окна даже смотреть перестала. За каждым кустом ей чудился мужик с топором. А в парке уже пасся крестьянский скот, пастух играл на рожке. Так, бывало, и задрожит вся: «Я, говорит, знаю, что это такое, под такую музыку благородных режут». И даже запретила прислуге носить крестьянский сарафан — и сарафан ее пугал. Деревенские ребятишки вылавливали в прудах карасей, хозяйничали в огороде, топтали клумбы, и она говорила всем: вы их не трогайте, вы им не мешайте и не перечьте, чтобы не вздумали вспомнить о нас и не пришли ко мне в спальню. И спала она уже не в спальне своей, а на кухаркиной кровати. И вот, когда услышали мы, что в Сибири в самом деле объявился друг дворян Колчак, каждую ночь стали наезжать к нам помещики-соседи. В гостиной запрутся и разгадывают карту России: вот тут адмирал идет, вот тут захватит город, а глаза так и блестят, так и бегают. Раньше, бывало, разговоры у них все про сладкую еду были, про забавы, про Париж, про наряды. А теперь все только адмирал да адмирал. Монашки даже молебны в честь адмирала служить в доме стали.
Один раз призвала меня барыня, светла как на именинах, сдержаться не может от радости: «Ну, Ферапонт, конец нашему страданью. Адмирал на Урале. Вот-вот к Волге подойдет. Помнишь пятый год? Когда мужики с вилами на нас шли? Когда казаки приехали и им всыпали? Как бунтовщики прятались тогда в страхе за овины, на сеновалах да в хлевах! А молодцы-казаки их и там доставали шашками да нагайками. Так вот, сейчас им еще хуже будет».
А на другую ночь слышу, кто-то окно мое царапает. Какая кому забота в такую пору? Был у нас распроединый потайной лаз в огороде, так его никто, кроме своих, не знал. Зажег я свечу, прислонился к окошку и различаю впотьмах: батюшки-светы, да ведь это наш молодой барин в солдатской рваной шинели да в шлеме, как тогда продотрядники ходили. У меня даже в ноги вступило. Но впустил. И верно — он. Не брит, весь в грязи, видать, по болотам вяз да по лесам хоронился, худ и рван. Я заплакал от жалости: «Барин, говорю, милый барин, да как же это так, ты — чистая пролетария». «С Урала с тремя фунтами хлеба сюда пробрался, будешь пролетария. Где мать?» Я разбудил ее. Так они бросились друг дружке на шею и всю ночь так-то прошептались. Одно понял: адмирал хочет взять Москву и сюда идет к Волге. «Я сейчас, — говорит барин, — сюда послан не зря. Подготовлять надежный тыл. А при таком деле и жизни ничуть не жалко. Выметем всех их грязной метлой, чтобы и духом их не пахло». Обнимаются и плачут, плачут и молятся, молятся и опять обнимаются. Раньше у нас и икон-то не было, и барин иначе попов не называл, как «долгогривые», а теперь с попами связался, крестится истово, как монах. Собрал нас всех и прочитал манифест Колчака. Дескать, большевики немцам Россию продали, а он идет спасать Россию и потому на свою совесть принял, говорит, страшную тяжесть верховной власти. Да поможет нам господь всемогущий. Слушают они это и плачут. «Если, говорит, мамаша, сюда верный человек явится и понадобится кров и пища, то вот тебе будет знак». Вынул крестик из-за пазухи медный, дешевенький, такие носят мужики на веревочных гайтанах, — вот, говорит, тебе знак. Кто с ним явится, тот и наш, значит, от меня, и во всем ему доверяй и содействуй!
Под утро барин исчез.
А вечером того же дня вдруг является ко мне наш Санька Мороков. У меня мурашки поползли по коже. При одном упоминании его имени мы всегда вздрагивали. А тут, вот он — в натуре. «Ты, старик, чью сторону держишь?» А у меня и руки, и ноги трясутся. Стою перед ним в подштанниках и лепечу: «Ничего не знаю, ничего не видел. Был ли он, не был ли…» — «Ты сплататоров сторону держишь. Тебе светлейшие князья в погонах дороже трудового народа? Народ кровью поля России поливает, а тебе тут около светлейших тепло, светло и в зад не дует? Они — отребье Николая Кровавого, им податься некуда, как только к адмиралу, а ты — лакейская шкура, лизоблюд, холуй, ты все-таки массы кусок… И ты туда же, продажная тварь, в печенку, в селезенку», — и кроет трехэтажными и всяко. Немало богачей на тот свет сплавил он, от вида его шинели кулаков озноб прошибал. Дрожу, молчу. «Говори, кто был, что делал?» — «А этого никто знать не может. Руки-ноги никто здесь не оставил. И заметь еще — богомолок-побирушек тут тьма-тьмущая ходит, клянчат день-деньской…» Перебил меня вздорно: «Я, конечно, мужское сословие имею в виду, брось темнить…» — «Ходит тут какой-то монах…» Захохотал, душу мою наизнанку вывернул: «Не был ли монах в офицеровых штанах, — и опять пустил трехэтажным. — Наводишь тень на плетень, а плетня-то и нету. Ты — гусь лапчатый, ты — пустобрех, ты — сочинитель. На задних лапках привык служить, у бар научился ум употреблять на искажение правды. Но мы же, Маркс сказал, правде служим и денно, и нощно и за это подачек не просим. Вот что, старик, ведь у нас тут верные люди в доме есть, но в покоях у барыни только ты бываешь, тебе это всего лучше знать. Но ты и нашим, и вашим. Только меж двух стульев не усидишь, в расход как раз пойдешь вместе с толстобрюхой, хотя ты и есть настоящий забитой массы паршивый осколок».
Я ему весь этот разговор матери с сыном и расскажи. Так он, как только про крестик услыхал, даже привскочил от радости. «Лучше этого ты ничего не скажешь», — и ушел. Сердце отлегло немножко. Хвать-похвать, он утром чем свет опять вломился. Одет, как наш Жорж, в красногвардейской шинелишке, весь в грязи, будто тысячу верст прошел дорогой, нахлобучил шлем на глаза. На меня и глазом не ведет, точно незнаком: «Доложи, лакей, барыне своей, важный знакомый с дороги просит срочно принять по крайнему секрету». И опять сердце мое замерло от страха. Чую беду великую. Однако ж виду не подаю, барыне докладываю: так и так. Велит принять, заводит с ним близкий разговор. Он же медный крестик на засаленной бечевке ей показал. Она обняла его. Он плюхнулся в кресло: «От сына вам, княгиня, пламенный привет. Ведет себя геройски, все в порядке. Адмирал к Волге подходит. Как вы его встречать готовитесь, мадам?»
Тут барыня говорит ему по-иностранному на ухо, в упор, и всяко, а он ни бум-бум. И вижу, барыня стала белее снегу, валится в кресло да как закричит: «Нет, нет! И никакого сына у меня нет. И никаких дел я не знаю, я несчастная женщина», — в слезы, конечно. «Ну, уж это, мадам, вы напрасно. Это достоверно засвидетельствовано вашим верным лакеем, что сын у вас есть и вчера отбыл к адмиралу восвояси». Стою я ни жив ни мертв, сердцем изнемогаю. Поглядела на меня барыня, в глазах — молнии. Вдруг поднялась и говорит: «Лакей и раб — одна порода. Его хоть в ста водах мочи, благородным не станет. Теперь кривить душой мне нечего. Я после этого на все готова. Только вы мне скажите, господин комиссар (всех советских людей она комиссарами считала), верно ли — государя, Николая Александровича, узурпаторы прикончили? Вы только правду мне скажите, больше мне ничего не надо».
«Это есть истинная правда, — отвечает Санька. — Бывший деспот, а также его жена Алиса, а также царенок, дочери, дядька наследника и бывшая принцесса фрейлина — все они от руки народа благополучно скончались. Уполномоченный Уралсовета прочитал им смертный приговор, каковой и приведен в исполнение»[6].
«Ах, тогда другое дело, вопрос исчерпан. Когда сам государь стал мучеником, так нам ли думать о собственной шкуре. Теперь я во всем признаюсь. Действительно, у меня сын есть, и он был вчера, уехал к адмиралу. И важные документы мне оставил. Сейчас вы их получите в самом натуральном виде. И уж делайте с этими документами, что вам заблагорассудится. И если доведется с сыном встретиться, можете об этом документе ему сказать». Она пошла в спальню, а мы стали ее ждать. Может, минуты две али три мы ждали, а мне показалось — вечность. Вдруг — выстрел. Тут мы вбежали и увидели: на кровати, прислонясь головой к ковру, умирает барыня. Струйка крови течет по виску. Вот так документ она нам оставила.
Рассказ этот я слышал много раз и всегда с вариантами. Но неизменным в нем оставалось одно: рассказчик считал себя перед барыней как бы виноватым. Осмысляя психологию сервилизма, я понял потом, что в ней всегда налицо подобострастие испуга перед тем, кто их мучитель.
Он всегда заканчивал рассказ словами:
— У нас барыня была добрая. Она плетей не употребляла и не истязала сама. А коли кто очень провинится, выдумывала барское наказание. Вот я однажды болонку у барыни забыл помыть, так всю дворню в два ряда выстроили, и я шел между ними, а каждый мне по разу в лицо плевал. А что плевок мне? От плевка нет никакой хвори… Хорошая у нас была барыня, добрая.
После в имении княгини открыты были деревенские курсы. Ферапонт взят был туда сторожем. И там он рассказывал эту историю. Только никто ему не верил. Не могло, дескать, этого быть, чтобы какая-то там разложившаяся дворянка, тем более разжиревшая княгиня, из-за одной только амбиции вот так взяла да и застрелилась.