Я для песни задушевной
Взял лесов зеленых шепот,
А у Волги в жар полдневный
Темных струй подслушал ропот,
Взял у осени ненастье,
У весны благоуханье.
У народа взял я счастье
И безмерное страданье.
В трубе жалобно стонет ветер. В избе совершенно темно. И хоть темно, мать еще не зажигает лампы, потому что экономит керосин. Керосин, он страшно вздорожал к этому времени. Да и нет его на базаре. Привозят его голодающие горожане и притом не каждый день, обменивают у баб на картошку, на муку или на масло. На железной печке с раскаленными боками горшок с варевом. Вода фырчит в горшке, пенится, бьет через край и падает разъяренными каплями на огненно-красную спинку печки. Густой пар восходит к потолку. Мимо окон бредут старухи к вечерне. Проносится над селом заунывный протяжный звон самого большого колокола. Мать шепчет молитву, крестится и зажигает лампаду у образов. Не спеша надевает она шушун кирпичного цвета.
— Ты куда это, мать, собралась? — спрашивает отец пытливо.
— Да вот сходить, мол, надо, помолиться немножко. Поставить, мол, свечку Василию Блаженному. От Васеньки писем нету и нету. Так святой, думаю, поможет…
Отец указывает на иконостас в углу:
— А ты молись вон… Икон в доме много.
Мать не перечит, вздыхает и безропотно снимает шубу.
Вот шумно входит братишка, Евсташка, с ранцем на спине. Весь в грязи. Мать осматривает Евсташку со всех сторон и всплескивает руками.
— Где шатался, беспутный ты сын? Нешто до сей поры учат? — и шлепает его, не дождавшись ответа.
— В прятки играли… Вон меня Ванька Лапоть в грязь толкнул. Ну, и я его тоже. Еще вот больше задам колотушек, чтобы не лез. Он, мам, меня под ножку угадал. Жильда.
Мать нагибает его и быстрыми ударами бьет по заднице.
— На́ тебе, на́ тебе, неслух. Сколько раз говорено, не балуйся, не водись с фулиганами. Ванька Лапоть тебе не ровня. Он вон какой дылда. Недаром из школы вытурили. Ох, не доведет тебя Ванька Лапоть до добра, не доведет, попомни мое слово. Пальтишко-то новое, только три года тому назад сшитое. Извозил все, испаскудил, господи ты, боже мой. Спроси-ка поди отца-то, нам только к свадьбе пальты-то сшили. Бывало, такие пальты на всю жизнь делали, а мы и за жизнь не изнашивали, детям оставляли. Васенькины-то брюки из моего полукафтанья сшиты, в котором я невестой гуляла… Вот как хранили добро-то.
Мать вытряхивает Евсташку из одежды, пыль летит во все стороны. Пылью пропитана и подкладка, и воротник.
— Я шел на спор, — шепчет он мне, — спорили с Ванькой Лаптем, докинет ли от избы до колодца Семена Коряги дохлую кошку и чтобы в колодец попасть… Он попал. Я проиграл. За это меня зарывали в пыль на полчаса. Я не задохнулся. Нет, ни чуточки, но Ванька Лапоть меня сверху тискал… А такого уговору не было…
Подобного рода пари было в большом ходу. Только вместо выражения «держу пари» у нас говорили «иду на спор». «А разъемщики есть?» Разъемщик находился. Скрещивались руки, и тот, кто разнимал, был арбитром. Впрочем, мошенничества не было, за исходом пари следили все. «Шли на спор» по всякому поводу. Один решался выпить бутылку керосина, другой — съесть сразу каравай хлеба, третий брался в самый лютый мороз пробежать по селу босиком — и ведь действительно пробегал. Были такие, что умели держать жар за пазухой, падать вперед брюхом на пол сорок раз подряд, и поэтому охотно «шли на спор». Помню, в ту пору, когда мне хотелось покурить, я «пошел на спор», что выкурю сразу всю осьмушку махорки без перерыва. После второй папиросы у меня закружилась голова, и меня принесли домой без памяти. Уж и сек же меня отец на следующий день! Когда вспоминаю об этом, и сейчас становится страшно.
Мать вешает Евсташкино пальто над печкой и все еще никак не может успокоиться: втолковывает нам, как, бывало, умели хранить одежду да обувь. До сей поры сама она не стоптала и одних полусапожек, сшитых к венцу. Тридцать лет носит их, и они все новые, а к обедне идет — в руках их держит и только на паперти обувается. Братишка всхлипывает, чтобы знали, что отодран в достаточной мере, но гневно произносит:
— Я ему еще припомню, Ваньке Лаптю, вот увидишь, припомню. Он у меня бабку из кармана стащил, сволочь. Мы ему с браткой накладем по шее, и еще — он ябедник. Он наябедничал Семену Коряге, что я в колодец дохлую кошку бросил. А кошку бросил вовсе не я, а он сам. А на меня свалил. А я только показал ему, как легче угадать в колодец издали.
Отец тихо, но внушительно произносит вдруг:
— Тебя, видать, били мало, верблюд…
И этого достаточно, чтобы Евсташка сразу смолк. Мы отца очень боимся. Не угадаешь, когда он высечет. Вдруг спокойно подойдет к висящему в кути чересседельнику, заскорузлому и жесткому, как железо, и двух его ударов вполне достаточно, чтобы от боли корчиться целую неделю. И до и после этого он не произнесет ни слова.
В избе тихо. Отец уходит в сенцы. Евсташка греет руки у печки и с удовольствием покряхтывает. Отец стучит ведром в сенцах. Это он принес воды с колодца. Вот он входит в избу в дубленой залатанной шубе с оторванной полой. В этой шубе я его вижу все время, пока живу.
— И что это, мать, наш Васька-мерин что-то невеселый какой, право. Парша его заела, видать, что ли? Ну, совсем затосковал.
— Ай, батюшки, ай, беда-то какая. И скажите на милость, скотина и та вся перепорчена. Ну, скажем, людям — злым дуракам, так им и надо за их злые умыслы да подлые дела, а безгрешная скотинка, она за какие грехи мается? Испаршивела в селе вся скотинка, поди. Исчесалась, инда глядеть-то жалко. А ее планида такая — воз вези, а корму не спрашивай… Уж так ее, разнесчастную, жалко, уж так ее жалко. Не отогреть ли Ваську, отец, в избе, да не промыть ли с деготьком?
— Погоди немного. Смазал я керосином ему бока-то. Он на правую ногу у нас, мать, что-то припадает.
— Уж это не иначе, как чары. Чары, чары, отец. Попортили лошадь-то. Не иначе, как злые люди бросили в конюшник гвоздь из гроба. Обезножит Васька-то, обезножит. Надо к знахарке сходить, что ли, расколдовать…
— Брось пустое молоть. У знахарки самой вся скотина запаршивела.
— Ну, коли так, ладно. Сама крещенской водицей его покроплю, оно и сойдет.
На прошлой неделе волк утащил у нас ягненка, проделав лаз из сада во двор. Этот лаз отец теперь так законопатил, что пушкой не пробьешь. Но все-таки каждый вечер его осматривает.
— Около того места, у задних ворот, опять волчьи следы, мать. Одолел зверь нас, кругом леса, кормиться ему нечем, в полях везде тоже голо. Задирает овец, нападает на лошадей. Вчера, сказывали, мужика пьяного медведь задрал в Серебряном перелеске. Одолел нас и заяц, все яблони обглодал… А управы на зверей нет, ружей нет, пороху нет, стрелять нечем. На людей пороху хватает, а на зверя не хватает… Ну, и капканов тоже нет. На позицию идет все железо. Зверь совсем обнаглел, и если эта заваруха продолжится, то поверь, мать, волк всю скотину поест и нас с ребятишками съест…
— Что ты городишь, отец, индо страшно. Садитесь ужинать, озорники, пустодомы…
Садимся, натыкаемся в темноте друг на дружку, не найти ни ложек, ни хлеба.
— Ты, мать, зажгла бы огонька, что ли? — говорит отец. — Ни зги не видно.
— Да ведь светло еще. Мимо рта, чай, не пронесете.
Она разглядывает нас:
— Вот всех вижу, как днем всех вижу. Ты — постреленок, — и бьет меня тихонько в темя кулаком вместо братишки.
— Это я, мама, — говорю, — ошиблась…
— Ну, все равно, и ты мало бит.
— Э, черт те что! — вскрикивает отец. — Руку ошпарил…
— Эх ты, косоротый, — замечает мать и только после этого зажигает лампу, чуть-чуть вывертывая фитиль. Но ужинать уже можно.
Мы разбираем свои ложки и незамедлительно принимаемся за похлебку. И тут вдруг со всего размаху отец бьет меня ложкой по лбу без всяких слов. Потом тянется к братишке, но тот увертывается и, как угорелый, выбегает из-за стола. Я за ним. И слышен голос матери от печи:
— Так их, отец, так… Учи их, пока молоды, порядку совсем не знают, вовсе обасурманились.
Мы стоим навытяжку перед древними иконами и быстро, быстро, размашисто, с неимоверным показным усердием кладем кресты и произносим вслух слова молитвы:
«Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое, да приидет царствие твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Отец испытующе смотрит на нас. Мы изо всех сил стараемся изображать покорных и очень искренних богомольцев и прямо пожираем глазами икону «божьей матери», у которой вместо лица одно только черное облезлое пятно. Мать убеждает нас, что это пятно и есть самое святое место на иконе — «лик божий».
— А вы явственнее читайте, язык не отломится, — ласково советует мать. — Песни поете куда как заливисто, звончее соловья.
Еще раз мы произносим «Отче наш» уже громче и «истовее» и садимся с вполне смиренным видом. Я щупаю и поглаживаю вздувшуюся шишку на лбу, Евсташка пугливо косится в мою сторону, и в его лукавых глазах я читаю: «Вот и тебе влетело… Хоть ты и взрослый парень и уже к девкам ходишь, а влетело здорово, девкам рассказать на околице, так засмеют…»
Принимаемся за еду. Вот принесла мать еще чашку похлебки, поглядела на нас, присмиревших:
— Перекрестить лоб забываете? А что же с вами на старости лет будет? Станете, как дядя Яша — золоторотец и трепач. Век ни коровы, ни лошади… какой уж это крестьянин…
Выхлебали вторую семейную чашку. Всю жизнь она у нас, эта деревянная, с выщербленными краями, огромная чашка, из которой хлебал еще крепостной дед в людской Симбилейской вотчины графа Орлова-Давыдова. Похлебка разбавлена молоком, очень вкусна и пахнет необыкновенно ароматно; хлеб, хоть и не совсем чистый, с примесью лебеды, жмыха и натертого картофеля, но все-таки хлеб же ведь, и можно есть его досыта и не болеть животом, не как в других семьях, где едят осиновую кору и целыми семьями маются. И сама похлебка тоже не как у других, она посоленная. Евсташка, изголодавшись после уличной беготни, слишком торопится, уплетает ковригу за ковригой и с полным непрожеванной пищи ртом вдруг выпаливает:
— Царя сменили, тятька. С престола спихнули его, вот тебе крест.
— Что? Что ты сказал? Повтори!
Как не так! Евсташка по тону отца понял, что сказал невпопад и сразу свернул в сторону:
— Болтают бабы… Сороки проклятые.
Отец отложил ложку и застыл. Гроза надвинулась. Ем, не дышу.
— Какой престол? — вмешивается мать, чтобы грозу предотвратить. — Ты знаешь ли, постреленок, что такое он — престол-то? А? Слово-то какое большое! Дать тебе дёру, не будешь с этих пор в сурьезные дела соваться.
— Я не сам выдумал. Вася Долгий говорил на околице. А ему — с базара приехавшие мужики. Он — бабам. А от баб Ванька Лапоть слышал…
Отец произносит:
— Смотри у меня! — но уже тоном, не предвещающим порку.
— Престол, он только в церкви бывает, — объясняет мать. — Это — божие обиталище. Святой дух — он там сидит. За престолом — всевышняя сила, вот оттого и бабам туда вход запрещен.
— А почему бабам нельзя, мам?
— Баба хуже мужика. Она у него в подчинении, как я вот у отца. Мужик может попом быть, а баба нет. Тоже мужик может царем быть, а баба нет.
— А царица? Нам учительница говорила, прежде царицы Россией правили. И сейчас вон, говорят, царица правила. При ней мужик такой есть, она с ним и правила. А царь при ней состоял.
— Все это враки, сынок. Никогда бабе не дадут править. Ей мужское дело несподручно. Ведь баб на войну не берут? Вот так. А царь — он в хоромах живет, в царских высоких хоромах, выше, чем дом Онисима Крупнова. Его спихнуть никто не сможет, сынок. У него стражи — видимо-невидимо, дуралей ты едакий. Он кого хочешь, того и застрелит или в острог посадит.
— Вот, это все ваши сказки виноваты, — отец показывает мне на стопку книг, лежащих на полке. — Оттуда все, вся эта брехня, от разных сочинителей. Добрехаетесь вот, как вон ее брательник добрехался. — Он намекает на дядю Яшу — брата матери, который в пятом году арестован, сослан в Сибирь. Теперь в гневе отец всегда попрекает им мать. — И угодите туда же. Понятно?
Мать подходит к лубочному групповому портрету царской семьи, засиженному мухами, плюет на ладонь и ею растирает лица августейших.
— Один бог на небе, да один царь на земле. Вот оно что, без царя и сама земля, говорят, вдова. Без царя-то мы сгложем друг друга, потому что бояться будет некого. Господи, сохрани его и помилуй!
Ужин кончился. Облизали и сложили в горшок ложки. Опять очень усердно помолились, поблагодарили «божью матерь» за еду. Братишка уходит в куток, там в кадке мокнут лыки. Он проверяет их состояние и потом принимается за дело. Он обязательно должен сплести за вечер один лапоть, тогда можно будет сесть за книжку. Вот он берет кочедык, зажимает колодку с лышным плетешком между ног и начинает ловко орудовать. Мать относит посуду и, стерев со стола, садится за прялку. Она всю зиму прядет лен, красиво и ловко прядет. Веретено пляшет в ее руках, жужжит и стремительно летает перед нею. Она управляет им, как хочет, крутит его, быстро навивает на него нитку и дергает в то же время другой рукой куделю. Только и слышно в избе жужжание веретена. Отец вяжет хомут, усевшись на деревянную низкую скамеечку. А я щиплю козью шерсть на войлок для хомута. Пыль от козьей шерсти густыми облаками ходит по избе, залезает в нос и в горло. Я чихаю, брат чихает, мать чихает. Отцу никогда ничего не делается. Он не выпускает цигарку изо рта и убежден, что его нутро «луженое».
— Задушил, Сенька, задушил ты нас начисто, — говорит мать. — Щипали бы шерсть в сенцах. Всякую нечисть в избу несете, идолы…
— Попробуй-ко в сенцах сама. Темно и страшно.
— Тебе дома, в сенцах, страшно, а как же теперь Васеньке в окопах? На Капказе? Ванюшке на ерманском фронте? Им-то, поди, как холодно, тяжко да знобко, три года подряд, день и ночь в земляных ямах. Стужа, ветер, пули кругом летают, а им сиди…
Глаза ее моментально наливаются слезами, она перестает прясть и начинает плакать. Она плачет беззвучно, долго, безутешно. Тягостная тишина водворяется в избе. Потом она снимает со стены фотографический портрет брата Васи. Бравый парень, чернобровый красавец с озорными глазами, идол девок и гроза парней — дерется он теперь с турками в далекой земле. Где она, эта земля, мать не знает, где-то там, за теплыми морями, где водится рыба-кит и «звери крокодилы». Старший брат — артиллерист, тот воюет с немцами. Немцы — это в другой стороне, за нашим городом… Все равно страшно. На стене третий год висит картинка, на ней изображен бравый казак Кузьма Крючков, он насаживает на пику сразу по четыре немца. Картинка эта сперва нравилась матери. Но теперь всякий раз, глазами попадая на нее, мать говорит с укором:
— Кабы вот так каждый наш солдат сразу сажал на пику по четыре басурмана, война давно бы и кончилась. А оно, видать, не так…
Каждый день я бегаю к старосте, проверяю почту и все безрезультатно. Ни от того, ни от другого ни слуху, ни духу. И каждое утро начинается с разговора о письмах: не получил ли кто в селе весточку с позиции.
Крупные слезы катятся и катятся по лицу матери.
— Опять ты, мать, за свое, — говорит отец, выпуская изо рта густой клуб дыма. — Горю слезами не поможешь. Не мы одни в таком положении на свете. У других-то вон за горем горе. У кума Еремы четыре сына уж убито. Да мало ли таких? А наших пока бог хранит.
— Хранит ли?! Уж вы, сыночки мои сердешные, горюны мои несчастные, — причитает мать, — ненаглядные мои соколики… Буйные головушки на чужой басурманской земле сложите… Косточки ваши обгложет воронье. Лютый ветер песком занесет…
Отец, как по писаному, перечисляет, в каких домах убитые, раненые, в каких калеки:
— А наши-то, может, живы… Может, так и сойдет…
Мать не слушает его, она продолжает плакать и, кстати, заодно припоминает все свои горя́.
А горей у нашей матери невпроворот. Вспоминает она, как первая ее дочь была убита своим мужем. Он убил ее в бане, камнем в голову, за непочтительность к себе. Вспоминает мать и упавшего со стола с горшком каши маленького сына, раскроившего себе череп. Вспоминает она другого сына, который утонул в кадке с водой. Вспоминает она и то, как пьяный мужик столкнул меня с моста в омут из одного только озорства и любовался, как я пускаю в воде пузыри. Тогда вытащил меня за волосы пастух Ерема, очутившийся в ту пору на берегу реки. И так всю жизнь тревоги, лишенья, нужда крайняя. Всю жизнь варила, стирала, штопала, мыла, рожала, растила детей, за каждого беспокоясь, болела их болезнями, хоронила их, работала в поле, а как только выдавалась свободная минута, тут же садилась за прялку. Никогда я не видел, чтобы она отдыхала или ела спокойно, всегда на ходу, кое-как, наскоро и непременно после всех. Я не знал случая, чтобы она сетовала на с в о и болезни, убивалась бы с в о и м горем. Всегда это были нужда, горе, печали, несчастья — или детей, или мужа, или знакомых, или общая народная нужда…
Вековечно страшная в своем повседневном иге судьба матери-крестьянки. «Замужем жить — надо лошадиную силу иметь», — часто повторяла она.
Вот она перестает плакать, вешает портрет на свое место и принимается сучить нитку. Печка прогорает. В ней еще порхает по угольям зеленый огонь, но, чтобы тепло не вышло, отец раньше срока закрывает трубу. Угар тотчас же распространяется по избе, виснет синим туманом под потолком. К угару мы привыкли. Зато жарко в избе, как в бане. «Жар костей не ломит», — говорит отец и сбрасывает с ног валенки. Остаемся босыми, беспоясными и мы — легче работать так. Действительно — жар костей не ломит.
— Сенька, это где ты слыхал про царя-то? — вдруг спрашивает отец.
Я знаю, что эта мысль его точит и точит.
— Чи́тарь! Смотри, не доведут тебя эти знакомства с шантрапой до добра. Яшка Токарев, Васька Долгий — ну и компания! Если рассудить, какое это дело-то, дело это, без сумления, Сибирью пахнет.
Он сгруживает мои книги и стойкой подносит матери:
— На-ко, убери этот мусор с глаз долой. От греха подальше. Сожги его завтра вместо растопки.
Мать загребает в подол мои книги, над которыми я проливал слезы и, читая, содрогался от жуткого волнения: «Королева Марго», «Ванька Каин», «Тайны венценосцев». Последней книгой, купленной у голодного горожанина в складчину всей девичьей артелью за два десятка яиц, была потрясшая нас книга «Буря в стоячих водах». Мне до страсти ее жалко. В ней молодой и симпатичный жених, разлученный злодеями с горячо любимой невестой, разыскивает ее на протяжении пятисот страниц, и все еще мы не дошли до той страницы, на которой они должны соединиться. Интерес в самом накале. Девки ждут меня каждый вечер с нетерпением, и скорбят целый день, и спорят, и чрезвычайно волнуются, встретятся ли те когда-нибудь. Все пропало теперь! Мать комкает книги, запихивает их под шесток, где валяются ухваты, лучина, старые тряпки-«утирки». Сидим молча еще часа два-три. Скучно тикают часы-ходики. Скоро спать. Мать зевает, я зеваю, Евсташка зевает. Один отец не зевает, он дымит цигаркой, и хочет ли он спать когда-нибудь, я не знаю. Перед иконами холуйского[1] письма все еще теплится лампада. Отец, решив, что теплится она слишком долго, на расстоянии дует и гасит ее.
— Ах, отец, для бога тебе на копейку масла жалко…
— Бог, поди, в наших копейках и не нуждается. Сколько у него приносителей побогаче нас… Среди тысячей разве копейку заметит…
— А лепта вдовицы была замечена? Помнишь, когда мы были молодыми, поп на проповеди рассказывал.
Отец сражен и молчит: как все неграмотные люди, мать обладает потрясающе точной и богатой памятью. Про эту проповедь, тридцать лет назад слышанную, они разговаривают, как о вчерашнем дне. Даже припомнили, чья курица в тот день петухом кричала.
Церковный сторож отбивает на колокольне десять часов. На наших только восемь. Каждый вечер переводит отец стрелку в эту пору на два часа и, считая, что легка гирька, навешивает на нее все больше и больше груза: повесил уже гайку, ржавые гвозди, старый ключ. Сегодня он присоединил еще старую подкову. Только что он отошел, как цепочка вдруг обрывается, груз летит на пол, глухо шлепаясь. Мы не в силах сдержаться и закатываемся смехом.
— А ничего тут смешного и нету, — говорит мать. — Вы вот много знаете, послушаешь вас, на небо можете залезть, а этакую малость, как часы исправить, не умеете. Видать, вы только языком умеете… Вот вас только этому в книжках и учат — мели, Емеля, твоя неделя.
— Ты смотри, что нынче делается, — говорит отец, обращаясь к матери и игнорируя наш смех. — Плутовство какое повелось в мире. Часы куплены вовсе недавно, я думаю, мать, к свадьбе нашей куплены, и уже испортились. А ведь деньги взяты немалые — полтора рубля взяли денег серебром…
Он скрепляет цепочку лыком, отчего теперь на цепочке лышная шишка, и освобождает гирьку от груза. Затем куриным пером, окунутым в керосин, смазывает колесики часов. Керосин — это единственное у него средство от всех человеческих недугов и от всех технических неполадок. Часы затикали, зашевелились.
— Ну вот, может, теперь дурить больше не будут.
Мычит корова на дворе.
— Поди, отец, пора скотину кормить, али оглох?!
Отец засвечивает прокопченный фонарь, надевает шубу и уходит. Мать срывается с места и того и другого дерет за волосы.
— Вот вам, вот вам, дубины стоеросовые. При отце — и такие речи про царя. Он с царем знаком[2]. Подумайте-ко, старосту нашего попробуй спихни. А царя и подавно. У меня чтобы этого не было. С нас и одного тюремщика в роду хватит, и тот всему роду глаза выел…
И опять нас шлепает. Но как бы она ни шлепала, никогда от нее не было ни больно, ни обидно. А отец прикоснется чуть — и больно и страшно. Сразу стало в избе веселее после ухода отца. Евсташка прыгает козлом. Я из-под шестка выгребаю перемятые книги и укладываю их в изголовье на полатях. «Буря в стоячих водах» спасена. Еще сколько слез прольют девки!
— Хитрее прячь, — говорит мать, — а то найдет отец, и мне с вами от греха не уйти. Вот с этими книжками и беспокойство пришло в мир. Бывало, жили, школ не знали, ни докторов, ни начальников там разных. Спокойно и просто жилось. А как эти книжки завелись, так и хитрее люди стали. И беспокойства всем прибавилось. Каждый умнее другого хочет быть. А с докторами и болезни развелись.
За всю жизнь мать была один раз в кузнице и два раза на базаре. Город для нее — так это уж тридесятое царство.
Отец возвращается и докладывает о состоянии Васьки и как поела корова. Корова стельна. Мать точно знает, когда она «гуляла» с быком и когда ждать отела.
Перед избой треплются космы берез по ветру. Царапают стекла оконца. Жутко на дворе…
— Не иначе, как стучат, — вдруг говорит мать, и все мы прислушиваемся.
Действительно, кто-то робко царапается в окно.
— Да кто же это в такую пору, разве опять прохожий? — Отец приложился к стеклу. — А и впрямь прохожий. Дрожит на завалинке. Словно мы виноваты, что наша изба в проулке. Третий на этой неделе…
— Полно, отец. Куда же от них денешься? Иди отворяй скорее… Не дать приюта прохожему — великий грех…
Отец, как всегда, ругается, но выполняет приказание матери. Вскоре он возвращается и ведет за собой странного человека и страшного. Прохожий в лохмотьях, из-под них просвечивает кое-где голое серое тело. Оброс он, как дикарь, такого изображают на картинках. Голова и шея замотаны тряпками. Дрожит у порога и молчит.
— Отколь, добрый человек?
Он скрюченными пальцами разматывает тряпки на шее и отвечает простуженным голосом:
— Из пересылки.
— Что, что?
— Из пересыльной тюрьмы.
— Так ты что же — разбойник?
— Нет, я беглый. От властей скрывался… Не было вида на жительство. Сперва посадили, а вот теперь сами выпустили. Народ выпустил…
— Какой народ?
— А демонстранты…
— Ты, батюшка, видать, басурман. Говоришь не по-нашему.
— Нет, я русский. Я восемь лет по волчьему билету ходил… А теперь без конвоя… Пробираюсь домой.
— Родина-то у тебя есть?
— А я и не знаю. Иду в село Гагино.
— Чудной ты какой-то, — говорит мать. — Отец, иди позови матушку, она его моментально выяснит.
— А чего выяснять-то, сразу видно, что каторжник, — говорит отец и уходит за бабушкой, которая жила с нами по соседству.
Лохматый человек сунул руки в печурку и сильнее задрожал, закряхтел, заворочался, но уже от удовольствия.
— Жена-то есть ли? — пытает мать.
— Нету, не нажил.
— А изба?
— И избы нету.
— Так зачем же ты идешь в Гагино, чудо гороховое?
— Вот этого я и сам не знаю. Куда-то человеку надо идти. Там я родился…
— Ну, а на службе ты был на какой?
— А я сказал, в тюрьме был. С пятого года по тюрьмам. Двенадцатый, выходит, год. Как тогда барин Пашков нас посадил за потраву лугов, так с тех пор и маюсь. Вместе с Яшкой Ошкуровым мы сидели. Да он в силе вернулся из Сибири, а у меня денег на дорогу не было, вернее пропил. Так я на поселении и остался, а потом за бродяжничество опять посадили… Тут уж наглухо… Я было Яшку искал, да сказали, изба далеко за селом да и ночью не найти.
— У него и лечь-то негде, ребятишек полна изба. Сам ночевать ходит к соседям. Голь перекатная…
Мать сразу к нему подобрела, но что Яков ей брат, не призналась.
— Ты раздевайся, арестантик, я сейчас похлебки тебе дам.
Прохожий отвернул полу, на нем белья не было, раздеваться непригоже.
— Ну, и так ладно, — сказала мать, — только вшей не наползло бы на стол-то.
— Нет, они из тепла не вылезут.
Она подала ему хлеб и чашку похлебки. Прохожий со страшной жадностью все это проглотил. Мать, пригорюнясь, наблюдала за ним. Она подала ему еще, он опять съел.
— Наелся, что ли?
— Нет, тетенька, есть все еще хочу, — сказал он вполне серьезно, — но только некуда. Тяжело как-то в брюхе.
— Ну, погоди, там в брюхе-то обомнется, и опять ешь. Видать, давно не наедался вдоволь?
— За двенадцать лет — первый раз.
— Разве не каждый день кормили?
— Каждый день нас кормили, но только это была вода.
— А хлеб?
— Хлеба не давали. Хлебные пайки в тюрьмах надзиратели пропивают.
— Царь вот не знал, а им бы несдобровать… А как же без хлеба-то?
— А в воде-то кой-какие питательные существа были: картофельная шелуха плавала, глядишь, ботва попадет или что подобное. Мне один раз голова от воблы попалась.
— Ну, ешь коли, — мать подает ему еще картошку в мундире. Он и ее поедает.
— Спать будешь здесь, у порога, — говорит она. — У нас тепло. На полати я тебя не пущу, у тебя, наверно, в лохмотьях ночлежников-то мельоны?
— Много, — говорит он также серьезно. — Так много, тетенька, ой, много… Чую, тяжело даже стало лохмотья эти таскать. В бане, вероятно, третий год не был. И эти лохмотья, извините, три года не стирали.
Мать отыскивает отцовы все в дырах стираные штаны и рубаху и велит надеть. Потом относит его лохмотья, пахнущие прелым навозом, в печь. Там они прожарятся, и насекомых не будет. Потом ему стелят постель в кути. Прохожий с наслаждением потягивается на теплой подстилке, под старым овчинным тулупом, и теперь я различаю, что он вовсе не стар.
Пришел отец с бабушкой Екатериной, строгой, серьезной старухой — родовым нашим апостолом. Она замуж вышла еще крепостной, родила двенадцать сыновей и всех их выпестовала в ужасающей бедности (они жили тогда еще в курной избе), всех поставила на ноги, поженила, отделила, и теперь все ее сыновья справно живут до сих пор; бородатые уже и старые, они ее все так же чтут и боятся, о снохах и говорить нечего, эти перед ней трепещут. Бабушка высокая, прямая, дородная, в широченном сарафане с проймами и в темной кофте, у порога перекрестилась и отвесила прохожему поклон. Мать бросилась ей освобождать в красном углу почетное место, стирая с лавки пыль и сор рукою.
— Проходи, матушка, проходи, разлюбезная, сюда… Вот тут тебе и местечко уготовано…
Бабушка вперяет в бродягу испытующий взгляд:
— Говори без утайки — вор али за политику?
— И понять никак нельзя, бабка. Мужики в ту пору барские луга самовольно косили… а я в сад залез… Ну, и пришили бунт.
— Вот дурак. Ты, значит, политикант. Еще в крепостное время у нас политиканты были, против бар бунтовали, так граф их в Сибирь на вечное поселение ссылал. Одно воспоминание от них осталось. А то еще были — стюденты. Вскоре после воли вот таких молодчиков, как ты, много топталось по деревням. Они были из образованных; наденут лапти али зипун, а сразу видно, что это не наша кость. К нам раз такой пришел бородатый и в лаптях и говорит: я печник. Я его подрядила печь поправить. Он не столько глину месит, сколь бар поносит да мужиков, что не бунтуем, словом, на злое дело нас подбивает. Мы сразу сметили, какой это печник. Муж Евграф, не говоря ни слова, да к старосте, староста к уряднику, а урядник к нам, Цап его! Да руки ему и скрутил. Глядь-поглядь, не печник он, а царский ослушник, стюдент, самый вредный человек на свете. Сходка тогда была, и на сходке говорил старшина: он есть унутренний враг. А унутренние враги — это, молодец хороший, поляки, жиды и стюденты…
— Студенты были со мной. Хорошие ребята. Социалисты-демократы. А я не студент. Я — христианин.
— Ну, коли так, то бог с тобой. Рассказывай, как освободили-то?
— Чудно меня освободили…
Подобие улыбки или усмешки промелькнуло на его мохнатом лице.
Он рассказал один из тех потрясающе жутких и в той же степени нелепых фактов мужицкого мученичества, которыми полна история царской деревни. Он залез с приятелем в сад графа на спор из удали, что принесет оттуда девкам карман яблок. Но нарвался на стражу, был схвачен и отправлен в кутузку. Это совпало со временем разгрома помещичьих усадеб в пятом году. Уездное начальство было тогда насмерть перепугано и усматривало в каждом, даже невинном, проступке селянина затаенный крамольный замысел. Вместе с мужиками, выкосившими у барина луг, ребят этих тоже осудили на три года каторги, осудили, как гласило решение, за «нарушение священных прав собственности и подтачивание коренных устоев царской империи», хотя весь-то убыток графа, причиненный этими «нарушителями», даже по подсчету самого суда, выражался в 16 копейках (4 фунта антоновки). Ребята фигурировали на суде бунтовщиками, а сам он — наш прохожий, зачинщиком и их вожаком. Члены суда — собутыльники графского управляющего — уж постарались. Когда этот парень отбыл каторгу, понадобился паспорт. Тут-то вот и есть зенит его хождений по мукам. Ехать на родину далеко. Да и денег не было. Он послал своему старшине и писарю письмо, чтобы выслали паспорт. Старшина ответил с родины: «Годовой паспорт выдать нельзя — нет готовых бланков». Наш парень согласился на временный и стал ждать. Без паспорта его не принимали в рабочие артели, и он в Сибири пробавлялся поденщиной: пилил дрова по домам, сплавлял лес, переносил вещи у вокзалов. Только и мечтал о паспорте. Ночевал под мостами, на улице, где придется, потому что без вида на жительство даже ночлежки не давали приюта. Наконец полиция его поймала: «Иди в арестантскую. Довольно бродяжничать. Пойдешь за паспортом по этапу».
— Ваше благородие, — взмолился он в полицейском управлении перед приставом, — сделай божескую милость, не отправляй по этапу. Семь тысяч верст пешком до Нижегородской губернии я не выдержу, хотя и молод. Как перед богом. Не бродяга я, не преступник… Всю жизнь мозоли на руках, — и даже показал свои заскорузлые мозоли.
Но эти самые мозолистые руки закованы были, записали его в арестантскую партию, выбрили половину головы, нашили бубновый туз на спину и отправили по этапу. Этап российский — не этап, он в тысячу раз страшнее самой каторги. Побывал он от Иркутска до Нижнего в пятидесяти четырех этапных тюрьмах. И в каждой — дикие издевательства, клопы, грязь, вонючая похлебка, мучительные ожидания. Шел он с 1909 года по 1917-й и наконец дошел до Нижегородской тюрьмы. Начальник тюрьмы подивился его выносливости, посмеялся над этой затеей полиции приводить человека к бумаге за семь тысяч верст, но все же изрек в ответ на горькую жалобу прохожего:
— Экая важность, что тебе, мужичок, в морду лишний раз дали. Не велика беда, что ты, мужичок, пешочком по этапу прогулялся, моцион.
Теперь он шел в родное село уже без конвоя! Когда он вспоминал о старшине и писаре, которые ему не прислали паспорт и даже не ответили «без смазки», он от злобы задыхался:
— Душегубы… Злодеи… Мучители… Теперь никуда не денетесь… Нет, не денетесь. Теперь мы вас мучить будем…
И всего больше беспокоило его, как бы до его возвращения старшину и писаря кто-нибудь другой бы не «кончил». Только из-за них он и шел туда, на родину.
Он бормотал как в бреду:
— Всех чиновников сперва царских перевешать. Они хуже грабителей и разбойников. Они разули, раздели Расею. Расея в крови захлебнулась. Теперь с ними расчет такой. Оторви ему ногу — это тебе за то. Оторви руку — это за это. Напоследок дурную голову долой — вот тебе за все, сплататор…
Много я на селе видел и скорби, и злобы, и всякой мужицкой скверности, но злобы этого мужика никогда не забуду. Сколько, стало быть, надо было перетерпеть и видеть несправедливости, чтобы вот к таким выводам прийти без посторонней подсказки.
— Я умирать уж собрался в тюрьме. Двенадцать лет собачьей жизни — это не фунт изюму. Наверно, по мне видно. Мне двадцать девять лет, а у меня волосы седые. И зубов нет. Цинга съела.
Он показал рот без зубов.
— И как это получилось, вроде чуда. Сижу второй год в камере, про меня забыли. Это в тюрьмах часто бывает. Вдруг слышу по трубе стучат: погляди-ко в окошко, в городе забастовка. Я полез к окошечку и вижу, едрена вошь, красные флаги, как в пятом году. Я весь задрожал. Ну, думаю, что-то случилось. Потом слышу крики с улицы: «Ломай двери! Двери ломай, бей фараонов, ура!» И точно вихрем меня подняло. Значит, восстание. Я схватил чайник и им в дверь давай ботать, что есть мочи. Выпустили меня. В коридоре полно народу. Стражников, конечно, бросать сверху вниз в пролеты, от них только мокрое место. На улице жгут тюремные «дела». Губернатора Гирса, видел, ведут в шубе два солдата, ругают его в крест, в кровь, рожа у него испуганная.
Бабушка и мы слушали в оцепенении.
— Что же это, бунт?
— Говорят, восстание.
— Нет, — сказала бабушка, — хоша это и восстание, но его хорошенько понять надо. Ивашка, иди-ко, я тебе что скажу.
Отец идет с ней за перегородку, и мы слышим разговор о приближении «страшного суда». Когда они вышли оттуда, прохожий уже спал.
— Восьмой десяток на свете живу, но таких новостей не приводилось слышать, чтобы губернатора схватили да по улице вели. И кто? Простые солдаты… Значит, сбывается речение свыше…
Она усаживается за стол, раскрывает библию, взяв ее с иконостаса, раскрывает на том месте, где ей надо, хотя неграмотна.
— Ну-ко, Сеня, прочитай из Апокалипсиса главу шестую про… имя…
Библию я читаю с тех пор, как выучился грамоте. Но бабушка знает ее все-таки лучше меня и, разумеется, ни в одной букве не сомневается. И не только не сомневается в том, что бог создал землю и человека и всю вселенную в семь дней, или что Христос воскрешал людей и накормил пятью хлебами пять тысяч человек, или ходил по морю как по суше, она нисколько не сомневается и в том, что все судьбы мира, судьбы всех государств и царей, и простых людей вплоть до жителей нашего села Тихие Овраги записаны в эту книгу, предопределены свыше, и стоит только раскрыть эту книгу, только прочитать и суметь разгадать.
Я прочитал ей это место:
…«И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом, голодом и мором…»
Бабушка сидела недвижно, как изваяние.
— Постой. Наша Расея — какая часть всей земли будет?
— Шестая, — тут же подхватывает Евсташка бойко.
Бабушка гневно замечает:
— Ты не суйся не в свое дело, пигалица. Больно зелен судить о промыслах-то господних. Ну-ко ты поясни, Сенюшка.
— Братка правильно говорит, шестая.
— Не шестая, а четвертая, сказано тут. Стало быть, так и есть. А все ваши книги врут. Есть одна книга живота — вот она. Слышишь, Иван, про нашу-то Расею что сказано: посетят ее меч, мор. Вот она — правда-то, вся как на ладони. Кто же этот всадник? Антихрист, конечно. Вот он когда поднялся. Еще я молодая была, крепостной графа Орлова, его ждали перед волей. Когда графскую усадьбу жгли, тоже ждали. А вон он — объявился только в наши дни. Это уж, по всему видно, страшные и последние дни, Анна, мы живем, слышишь ли?
— Да как же, матушка, неужто не слышу. Напасть-то какая, страхи-то какие…
— Какие же, Анна, это напасти… Так ты про волю-то господню…
— Не подумав, матушка, молвила…
— То-то же!!
Мать, сама пятидесятилетняя женщина, не считала возможным ни в чем перечить свекрови:
— Пришли, пришли, матушка, уготованные дни… Три года в окопах детки маются. Уж неспроста это люди в земле заживо гниют. Значит, произволенье божие.
— Произволенье-то, оно все на наши плечи, на крестьянские, — говорит сам себе отец после ухода бабушки. — А кто породовитее, да у него мошна туга — тому и божье произволение как ветер в зад. А нам завсегда встречь.
На следующий день заявилась бабушка с окаменелым, строго торжественным лицом и, пугая мать пронизывающим взглядом, многозначительно молчала. Прошло несколько минут.
— Ну, Анна, — сказала она тоном пророческим, — час твоей скорби настал. Антихрист оказывает свою власть…
И она тут же беззвучно затряслась всем телом. Мать вскрикнула, сделалась белее полотна и в изнеможении рухнула на пол:
— Васиньку убили… убили родного, убили…
Когда она отлежалась, мы повели ее на село, где читалось письмо с Кавказского фронта. Сосед — товарищ Васи — сообщал, что все односельчане этого призыва, кроме его одного, вырезаны в горах курдами. Пехотный полк заплутался в ущелье, наткнулся на войско противника и, застигнутый врасплох, был начисто уничтожен.
«Мы в горах, как в лесу, — писал парень, — а курды в горах, как у себя дома, они нас нещадно режут и будут резать до тех пор, пока всех не вырежут. Когда конец войне будет, мы не знаем. И мир без аннексий и контрибуций все еще не наступает».
Мы повели мать обратно под руки. Плакать у ней уже не хватало сил. Агонизирующая тоска вошла в наш дом. О втором брате боялись и вспоминать.
Каждый день теперь приносил с собой возбуждающие новости. Народ был чуток к слухам как мембрана. В одну воскресную обедню прошла молва, что по выгону снежной тяжелой дорогой бредет солдат на костылях. В редкой избе тогда не было солдата. Не дожидаясь конца обедни, толпа ринулась на выгон.
Село наше Тихие Овраги окружено песками, стоит на скате холма и широкого оврага, по которому весною проносятся полые воды и отрезают наших жителей от остального мира. Выгон тянется по увалу между полей, от реки.
И вот, в самом деле, все увидели от воротец прясла ползущую серую точку. Толпа, ахая и охая, бросилась туда. Навстречу нам точка эта разрасталась и превратилась в человеческую фигуру, но странного вида. Солдат шел на отрезанных ногах, вернее, на коленках, под которые были подоткнуты жгуты тряпок. Культи, завернутые в марлю, торчали из подрезанной шинели сзади. Он был ростом с мальчика, не больше, но изможденное лицо землистого цвета выглядело слишком старым. На лице солдата отражался гнев против своего бессилия и упорство, с которым он побеждал каждый шаг, спотыкаясь о колеи и выбоины, падая и поднимаясь с помощью коротких костылей. Бабы принялись громко вопить. Никто не мог узнать, чей он. Узнали только тогда, когда мать его бросилась к нему и заголосила пуще всех.
Это был Митя Костылев, в просторечии — Митя Костыль, третий сын у матери. Двое уже были убиты, этот вот вернулся инвалидом. Узнав его, все стали еще громче голосить. Один он не плакал, двигаясь в центре этой толпы молча и упорно.
Он проковылял проулком, отказываясь от посторонней помощи. Сам взобрался на мостки, сам вошел в хату, сам разделся и сел на лавку, выставив вперед культи. Народ до отказа заполнил избу. Мужики здоровались с ним сосредоточенно и угрюмо. Бабы были воплощенное сострадание. Прижав к груди культяпкой чашку со щами — у него не было обеих стоп и левой руки по локоть, — он правой орудовал. Иногда его спрашивали про стужу в окопах, страшно ли там. На все эти домоседские глупости он отвечал с неохотой. Наконец он насытился, свернул ловко цигарку с помощью рта и пальца и спросил:
— Куда направляют у вас придерживающихся старого режима?
Непонятен был вопрос, все переглянулись и из приличия промолчали. Зато бобыль Егор Ярунин пустил контрвопрос:
— Я слышал, верно ли, нет ли, паря, по городам объявили народное право. Если это так, то, выходит, и богатому теперь не избежать порох нюхать.
Глаза солдата заблестели:
— А что ж такого? Надо обревизовать заводы, фабрики, учреждения, лазареты, куда спрятались богатые трусы, которые кричат: «Война до победного!» В то время, как к нам в окоп прислали старцев или убогих, между прочим. Это, конечно, неслыханное преступление. Одни истрепались, а другие, прикрывшись законом старого режима и капитала, нагуливают сало в тылу и блаженствуют. И, между прочим, всех этих стражников, жандармов, полицейских тоже в окопы надо гнать. А кто много страдал, того в тыл на поправку.
— Энто, ежели покумекать, стало быть, вы тово… за чужое богачество кровь свою проливали?
— Абсолютно верно. — Митя книг не читал, а ученые выражения любил до страсти. — Ведь у Николая Кровавого было шестьдесят миллионов десятин наилучшей земли, а у тебя, скажем, ни хрена. На содержание дома Романовых уходит в год семьдесят миллионов рублей золотом. Вот за это мы и кладем свою жизнь…
— Вот оно как, по правде-то, паря…
— Им нужен, к примеру, Константинополь и проливы, а мы должны проливать за них свою кровь.
— Модель это у них… тово… паря… на чужом горбу ехать…
Бабы начали вспоминать все бесконечные тяготы своей неволи.
— Извиняюсь! Поминают царя за обедней и его семью? — вдруг спросил Митя.
— Поминают, паря, и царя, и цесаревича…
— Все еще спекулируют на темноте? А религия, известно вам, что она — опиум для народа?
— Заказывают обедни во весь мах. Солдатки каждую обедню за здравие мужей последние копейки тратят.
— Несомненные предрассудки темных масс.
— Почти что так. Помолчали.
— И бабам равенствие вышло, говорят? — спросил Егор Ярунин с учтивой обходительностью.
— Абсолютная гарантия.
— Ну, если равенствие бабе, пусть она тогда идет на фронт.
— А если это самое есть не что иное, как враждебная нам пропаганда…
— Вот оно, паря, как?
— Факт. Трудящаяся женщина — тот же товарищ.
— Ну-ну! Стало быть, так. Прошу прощения.
— Прощение — лабуда. Подковывайся политически.
Пришел и Севастьян, семидесятилетний старик, здоровый и крепкий как дуб, высокий как колокольня, он двадцать пять лет прослужил в гренадерах и был георгиевский кавалер. Из рук белого генерала Скобелева получил награду за битву с турками на Шипке, чем безмерно гордился и о чем рассказывал всем весьма охотно. Он пришел на этот раз в новом мундире с медалью. Остановился у притолоки, согнувшись, чтобы не удариться головой о потолок, и спросил:
— Могу поинтересоваться, — спросил он, — а честь солдаты отдают начальству али как?
Митя поглядел на него с сожалением:
— Честь? Кукольная комедия. Отменена вне службы.
Георгиевский кавалер понурил голову.
— Не так тяжело это снести, товарищи, — заговорил Митя, — как тяжело, что старое не искореняется.
— Виноват, — сказал георгиевский кавалер, — выходит, вы нарушили солдатскую присягу… священный долг?
— Долг — это теперь иначе понимается. Долг солдата — блюсти равенство и свободу.
— А разве равенство разрешено начальством?
— Если будешь ждать начальство, когда оно скажет, что все равны, то ты, ожидая, десять раз подохнешь.
Старый служака загородил медаль.
— В настоящее время много солдат сидят за неотдание чести. Но это все только цветики. Ягодки впереди. Видать, вы ничего не слышали о перевороте?
— Слухи есть, но трудно им верить. Чтобы сложил корону сам государь-ампиратор…
— Николай Кровавый, — поправил солдат.
— Ну, министрам куда ни шло, могли дать по шапке, и стоит, проворовались, наверно, сукины дети. Но царя? Голову ведь это с себя снять. Без царя располземся, как слепые котята без матки. Да уж куда тут нам без царя? Да что уж?! Вся жизнь в разделку пойдет. Подумать — так страшно.
— А факт, дедка. Слетел Николка, честное мое слово. От нас это тоже скрывали. Дескать, царь уехал на отдых и за него оставлен Михаил. А нам зачем он? Хрен редьки не слаще. Все мы, солдаты, проникнутые чувством свободы, не могли быть хладнокровными и одним разом прекратили провокаторскую работу окопного офицерства: мы послали своего делегата в Петербург. Все моментально разъяснилось. Да, деспот свержен. Буржуи нас дурачили. Все разъяснил Ленин…
— Бунт? — промолвил старик тихо.
— Революция, — отчеканил солдат твердо. — Вся Россия на ножах.
Выйдя из избы, бабушка Катерина пояснила собравшимся:
— Ну, бабы, антихрист пришел. Вот его первый посланник. Обличив убогого, а душа сатаны. Вот тебе и «конь бледный», и «всадник» — смерть. Приготовьтесь к страшному суду…
А старик Севастьян заказал себе дубовый гроб, заказал сорокоуст и приготовился взять с собою на тот свет все регалии.
Накануне базарного дня, когда отвозили почту, вся ближняя родня собралась в нашу избу: и каждый, не слушая другого, диктовал мне письмо брату Ивану. Я суммировал факты и излагал их в порядке утомительного и длинного описания по заведенному образцу.
«Письмо пущено июня текущего 1917 года из села от твоего любезного родителя Ивана Евграфовича Пахарева и любезной родительницы Анны Ивановны и с детками Сенькой и Евсташкой. Дорогой наш сынок и любезный брат Иван Иванович! Во первых строках нашего письма посылаем тебе наше родительское благословение, нерушимое по гроб жисти, желаем тебе доброго здоровья, благополучного замирения и скорейшего возвращения на родину и уведомляем тебя, что мы все, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе желаем, окромя драгоценного твоего братца Василия, зарезанного туркой, и легший теперь он в земле сырой, и безутешно все мы по случаю такого тяжелого горя плачем и плачем, и как то горе забыть, сами того не знаем, и одна дума у нас, как бы то же самое не случилось и с тобой, тогда кричи караул и зарывайся живыми в могилу. И еще посылает тебе низший поклон бабушка Катерина и еще посылает тебе…»
Дальше шло страницы две поклонов, и потом уже переходили мы к деревенским новостям. Тут диктовали мне наперерыв только одни женщины: свахи, тетки, кумы и т. д.
«В деревне у нас все, слава богу, по-старому. На днях сгорела тетка Маланья, поджег Охальников Тимошка, так и урядник сказал, пьяного Тимошку забрали тут же в каталажку и засудят теперь, дурака разнесчастного. На Крещенье все время вьюжило, и по этому случаю замерз Тимофей Мокрый, ехал он с базару и заплутался и в овраге замерз до смерти, а лошадь стояла, задутая снегом, осталась живая, но не годная к работе, и ее свели на живодерню. Барышова — солдатка, родила сына, от кого, стерва, не сознается, со многими нашими малолетками путалась, хотя они ей в дети годятся, и вот обгулялась на свою беду, бесстыжие ее глаза. И еще у нас большое несчастье — волк утащил одного ягненка, а у соседей даже целую овцу, а стрелять волков нечем, а что будет дальше, того не знаем. В кооперации ничего нету, только валяется пудра одна да зубной порошок, который нам без надобности. В колодец к Семену Коряге бросили дохлую кошку, свалили на нашего Евсташку, хотя он тут ни на волос не виноват. Гармонь твоя, завернутая в дерюгу, цела и стоит на полке без всякого употребления и ждет тебя. По случаю войны девки замуж не выходят, свадьбы на селе вовсе прекратились, такая скука, и девки ходят сердитые, пора бы им всем и детей нянчить, а они, как телки яловые, бродят по селу, скучают, а им по двадцати пяти лет, и их такая уйма, хоть пруд ими пруди…»
Здесь подъезжали к щекотливому пункту: надо было написать о Клавке Пияшевой, невесте брата. Только что наладился сговор, как грянула война, и вот теперь Клавка три года подряд получает от брата письма, и мать за ней следит, чтобы «не ославилась». В этом месте мать всякий раз останавливает меня и велит записать дословно:
«…И хотя по деревням прошел небывалый разврат, то там, то тут солдатки-гулены, ни стыда в них, ни совести — в войну, дескать, родить сам царь велел, и откуда это такой закон они взяли, — парням на соблазн и потеху, роду своему и себе самой на вечный зазор, но твоя Клавка как была, так и остается честная, в чем ты нисколько не сумлевайся…»
Здесь всегда получалась остановка. Вспоминались всем Клавка и брат. Дородная краснощекая девка из соседней деревни, Клавка была единственной дочерью у отца и наследницей дома. Это было мечтой матери — при четырех сыновьях заполучить невесту с целым домом. Мать во сне ее видит своей снохой и только думает о том, чтобы, как только придет брат, «сцапать невесту», богатую нарядами, из которых все до последней ленты учтены матерью. Вспоминают и брата, каким шумным успехом он пользовался у девок. Когда бы он ни приезжал на побывку из города, где служил официантом в ресторане, и в галстуке, при шляпе и тросточке ни шел на гулянье к девкам, мать была в восторге, она провожала его до околицы и долго издали любовалась им: «Сокол! Сокол ясный…» После этих воспоминаний и неумеренной похвальбы невестой и сыном, продолжалось письмо.
«…Сообщи, когда будет всеобщее замирение, а то все с ума здесь сходят и велят вам, что ежели замирения не будет, то пущай все солдаты соединятся заодно и самовольно уходят из окопов и цари пущай сами между собой как хотят, так и воюют. У нас — новый поп, зовут его Ионой, он нам подходящ — подешевле. Прежний нашел себе богатый приход и ушел, а этот и нашему приходу рад, он с дочкой, которая гулять не ходит, сидит дома с книгой, и на улицу ей выйти, видать, не в чем, хотя и поповна. На этой неделе вернулся из лазарета твой приятель Митька Костыль, безрукий и безногий, искалечили третьего у матери, а у Тарасова Ильи убили уже пять сыновей, и осталось в избе пять снох-молодух».
Потом следовали опять поклоны во второй раз и наставления беречь себя, уповать на бога, отца и мать не забывать, начальства слушаться, с товарищами дружить, вперед в деле не соваться, но и от всех не отставать… На этом письмо кончалось. Меня оставляли в покое, и я давал волю воображению, писал уже от одного себя, и притом сколько хотел и что хотел. На этот раз я приписал следующее:
«Братка! В именье графа прислали пленных австрияков с ружьями. Они будут сторожить графа. На днях поймали наших мужиков и отдубасили здорово. Яков кричал: «Пауки!» А урядник: «Тебе место в Сибири!» Поп проповедует: «Много терпели, осталось малость перенести, и внешнего врага одолеете». А мужики свое: «Хватит, попробуй сам». В Суроватихе разгромили солдатки лавку, а виновных не найдут… Вчера пришли к попу Ярунин Егор, Костыль, Яшка и другие: «Служи молебен за свободу». А он только плюнул. А в соседнем селе заставили. На площади поп возгласил многословие за борцов свободы. А в волости, в Дымилове, учитель вывесил красный флаг на школе. Монашки его изорвали. Ночью кто-то школу подсветил, и учитель вылез в окно в одних подштанниках. Хотел я выписать газету, отец не велит, чем больше, говорит, бумаги, тем больше брехни. Сообщи, что думают солдаты, им виднее. А у нас все говорят: зря влезли в эту войну. Японцы нам нахлопали, и немцы нахлопают, потому что все министры — изменщики, а не только Распутин. Верно ли — царя убрали, а царица — шпионка?..»