ОДИН ВЗДОХ ИСТОРИИ

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни.

А ты все та ж, моя страна,

В красе, заплаканной и древней.

Блок

В ту осеннюю ночь было темно, как под овчинным тулупом. Я возвращался с гулянки и на крыльце опорожнял свои карманы от едкой махорки. Отец станет обыскивать утром, ничего не найдет и, стало быть, не посмеет отодрать за уши или закричать: «Чертенок, с этих пор балуешься!» За поветями лениво и сладко лопочет дряхлая ветла. А над околицею все еще взвиваются приглушенные визги девок, а гармоника все еще зовет, манит, плачет и рыдает. Ах, околица! За рекой вспыхивает и тут же гаснет ее нарядный говор.

И вот сосед Василий Береза за задними воротами опять тихонько запрягает лошадь.

— Балуй, нечистый дух, — ругает он мерина строгим шепотом, — куда ты лезешь, леший тя задави…

И, хрустя колесами по сухому насту валежника, едет потом садом за гумна, никем незрим. Слышно мне, как задевает дугой за потолок яблоневых веток, бранится и вспоминает богоматерь.

— У шабров наношено, навожено топлива на целый век, шабры свое знают, — говорит отец с болью. В сенцах возится, переворачивается с боку на бок и отчаянно вздыхает: — Кум новую баню воздвиг. Шутка ли? Иван Косой новую баню воздвиг. Сват и баню воздвиг, и конюшню воздвиг… Эх, сват! В жизни ни одной обедни не пропустил, а тут и греха не побоялся… Был бы сват насквозь свят, кабы душа не просила барыша. А я вот жду, бога страшусь, совесть щупаю, о грехах помышляю. А чего я жду? Мать, спишь, что ли? (Мать отзывается невнятным бормотаньем). Чего это я жду, спрашивается? Закона? Эх, уж эти законы… Пока Керенский закон мужикам готовит, весь лес сведут. Вот те крест, и останусь я один в дураках. Закон-то выйдет, а взять уж будет нечего.

— О, господи! — вздыхает мать сокрушенно. — Весь век греха боялись и неужели на старости лет поддадимся корысти? Срам-то какой… Чужое добро грабить… Отец, креста на тебе нету, так людского суда побойся.

— А что людской суд? Дура! Судьям-то полезно, что в карман полезло. Отопляться-то чем будем?

Вторую неделю мужики с ума сходят от всяких слухов. Там, слышь, разобрали барские скирды, тут увели лошадей вместе с упряжью да еще побили управляющего, а в третьем месте повырубили парк, опорожнили пруд от карасей. Вот дела какие! Слабел барский ошейник на разъяренном мужике. Наши всех дольше терпели, а потом точно прорвало плотину. Ринулись все в лес помещика Анисимова. На выгоне и в поле не увидишь днем ни одного человека, и только глубокие свежие колен дорог, наезженные за овинами, да оброненные на пути ветви сосен, чурбаны и даже целые деревья, которых не осилила лошадь залихватского хозяина, свидетельствовали о ночной работе.

Отец выходит в исподниках на крыльцо и долго прислушивается. С гумен доносится вольный храп лошадей, да скрипят ворота в дальнем переулке.

— Шабер Василий, чай, поди, опять уехал?

— Только что…

— Эх, сколько он сосняку навозил, бес бородатый, и не перечесть. Почитай, седьмую ночь за работой.

В душе его зажигаются молнии: корыстная зависть — гложет, божий гнев — пугает, людской суд — страшит. Вторую неделю его сердце — арена схваток смиренной совести земледельца с давним и непобедимым желанием построить теплую конюшню для нашей кормилицы — коровы. Какая же страсть покорит его? Хоть бы какая-нибудь да покорила. Мне жалко отца до слез — он третью ночь не спит, все мучается, все бродит по выгону, по огороду и по гумнам, все украдкой следит за проезжающими в лес мужиками, а утром за завтраком перечисляет крамольные подводы тех из соседей, которые вступили на путь своеволия. С нескрываемым удовольствием и священным трепетом он отмечает среди них людей очень почтенных, очень домовитых, очень благочестивых. Только все еще удерживает его от заманчивого «самоуправства» лютое упорство Онисима Крупнова — мужика строгого, мясоторговца знатного, церковника усердного, который ходит всегда в чапане, круглый, как шар, и говорит, как судит.

— Это уж разбой, — кричит Крупнов в улице и грозится клюкой в сторону окон. — Что ни двор, то вор, что ни клеть, то склад. Рубят лес и те, кому и не надо. Погодите, запорют вас, насмерть запорют. Такую порку зададут, что небу станет жарко. Что ж, поделом плуту и мука. За правду бог и добрые люди. Эх, хозяин стране нужен, строгий хозяин! От поблажек и воры плодятся. И что там канителятся с Учредительным собранием? Тьфу! Народ без хозяина, как паршивых овец стадо. Народ — собака, ее надо держать на привязи, да покороче.

Яков Ошкуров, окруженный бобылями, в тон отвечает ему от завалины Василия Березы, на которой каждый день людское сборище:

— Чего же поделаешь, Онисим Лукич, мужик свободы хочет, барина перестал опасаться…

— Не радуйтесь, братцы, — ввязывается тихий бакалейщик Филипп Смагин, — кто кем был, тот тем и останется… Природу не пересилить… Нельзя помещать коня в коровник, корову в стойло, собаку в птичник, курицу в собачью конуру… Нельзя барина пересилить… Не жить мужику в усадьбе, а барину в хате. Как двойка перед тузом, так и мы перед барином.

— Козырная двойка туза берет, — отвечает Яков, — теперь наши козыри…

— А чего достигнете бунтом? Тюрьмы, каторги, Сибири? Потерпите, барин разберется и с нами частью поделится, смилуется…

— Эй, брось, дед, барская милость что божья роса: высохла вмиг и нет ее.

— Так неужели надо громить усадьбу, творить беззаконие, не уважать чужое добро? Не равны баре: иной бога боится, а за иного бога молят… Вот теперь при народной свободе и они работать будут…

— Раздень меня, разуй меня, уложи меня, покрой меня, — а там я усну и сам. Вот вся их работа, все их старанье… Белые ручки чужие труды любят.

— Белые ручки? — подхватывает вдруг эти слова у своих ворот стоящая просвирня. — А как же иначе? Какого вы роду-племени? Что вы за цари-царевичи, короли-королевичи? Всяк порядок богом узаконен. Всякому дан свой талант. Сим молитву деет. Хам пшеницу сеет, Афет власть имеет. И это вам знать надо: Симова кость святая, Афетова — белая, Хамова — черная.

К ней повертываются спиной и хохочут.

— Не будет лапотника, не станет и бархатника, — слышно, говорят они между собой. — Ничего, ребята, не робей, расправляй плечи… Земля должна быть наша, барин — в сторону… Барская хворь — наше здоровье…

Наверное, отцу пришли сейчас на ум эти речи, и он мечется по крыльцу, вздыхает, крестясь, и называет вслух имена «свихнувшихся» сельчан, и с притворством праведника перечисляет их добычу.

— Шабер Василий восемь раз съездил, восемь богатырских возов привез. Пойти, посмотреть разве.

Размышляя вслух, он перелезает через крыльцо и попадает босыми ногами прямо в крапиву. Потом в одних исподниках, белея в кустах вишенника, пробирается к соседу в сад. Через несколько минут отец повисает на изгороди, трещат сухие палки частокола, и он шепчет мне оттуда:

— Сеня, тут ли ты? Почитай, все село поднялось. Был на задах — народу тьма-тьмущая. Как с цепи сорвались. Выводи, давай, скорее Ваську за задние ворота, да смотри, мать не услышала бы.

Я бережно снимаю кожаные сапоги, чтобы в лесу их не попортить, ставлю их в угол и выхожу на двор босой, протягивая в темноту руку.

— Господи благослови, — шепчет отец, вырывая у меня лошадь за задними воротами. — Никогда этого со мной не случалось, чтобы чужое красть. Помещик, он тоже человек, может быть, даже и сам наработал, не все от отцов достается… А почем знать, может быть, и от отцов. Нажить такую махину своим горбом, чай, трудно. А богатому сами черти деньги куют. А коли денег нет, так и подушка под головой не вертится.

И замечает сам себе в раздумье:

— Н-да! Дума, что борода — лишняя тягота. Цари и те корыстовались.

Он хлещет Ваську вожжой, и мы едем под яблонями, как под пологом. Васька фыркает, задевая дугой за ветки, я подпрыгиваю в телеге, отец приговаривает и молится.

— Ночь — матка: все гладко. Темная ночь все покроет. Топор с нами?

— С нами, тятька, с нами.

— Ух, ни праведный без порока, ни грешный без покаяния. И в хорошей капусте гнилые кочни есть. Н-но! Вася, родной наш, не выдай, милок, верно служил хозяину тысячу лет. Послужи еще малую малость, дело-то какое важное. Эхма! Затворились дела: барин за барина, мужик за мужика…

Запальчиво понукает лошадь.

— Задарма вали барского лесу вволю, а? Социализма, что ли, в самом деле пришла? Сказывал Яшка, что были времена, когда люди по правде жили. Встал и в другое место пахать ушел. Но вдруг один баламут надумал и сказал, что это его земля была с испокон веку. И началась драка: этот — «мое», тот — «мое»… И с тех пор ходит война по свету кругом. И один другого то и дело с насиженного места сгоняет. А этот — прежнего гонит. И так по всему свету война гуляет. И будет ей конец, когда, говорил Яшка, все будет общее… Н-да! Поглядишь кругом — тихо, звезды сияют, и поверить нельзя, что война на свете есть…

На пути к лесу нам то и дело встречаются дроги, груженные толстым сосняком, скрипят колеса, хрустит песок под ними, раздается в тихой мгле упорное дыхание лошадей. Мужики друг с другом не разговаривают, не здороваются и при встречах молча разъезжаются без «бог в помочь». Я слышу, как отец, вглядываясь во встречных, шепчет их имена:

— Семен Власов вот уж пятый раз из лесу. У мужика пятистенный дом, хлеба запас на два года, поди ж ты! Иван Косой — с богами свой человек, поп у него днюет и ночует, божественная душа, а одолели черти святое место. У Ефима Сутырина две коровы, лошадь, что твой лев, — настоящий хозяин, а тоже пал на даровщину. Видно, не одному мне грешить… Да воскреснет бог и расточатся врази его… Н-но! Вася, ходи ногами!

Сосновый бор встает перед нами чудовищной стеной. Пахнет смолой, прелой хвоей и рыжиками. Ломаются и звонко хрустят под ногами тонкие сучья. В лесу стон сплошной и жуткий. Удары топоров раздаются с разных концов бора, перекликаются между собой и сливаются с эхом. Вдруг разом где-то застонет, затрещит, и с ужасающим и стремительным шумом валится огромное дерево, широкий хруст подламывающихся веток тогда ошеломляет ухо. Точно это вздох самой матушки-земли. На момент сделается тихо, и потом — с другой стороны, то же самое, с третьей, и вовсе рядом…

Отец то и дело соскакивает на просеке и останавливается у каждой добротной сосны. Он обходит ее кругом, гладит ствол ее рукою, оглядывает его вплоть до вершины и как в горячечном бреду опять бросается в телегу. Он охмелел от этой неограниченной возможности рубить любое дерево. Мелкий стяжатель затмил в нем разум. Вот он снова бросается от одной сосны к другой, наталкиваясь на сучья и попутно ругая их, вот он ударяет обухом по стволу и жадно прислушивается к жалобному голосу вершины, чтобы узнать высоту дерева. Вот он с размаху вонзает топор у самого корня и тяпает-тяпает без передышки, но вдруг опять сорвался с места, опять побежал к другой сосне, которая показалась ему еще стройнее и объемнее.

— Царица небесная, — шепчет он в исступлении, — не только конюшню, а целый дом из таких деревьев можно смастерить. Сеня, давай пилу скорее.

Вот мы нагрузили дроги сосновыми стволами доверху. Отец дергает за вожжи, понукая лошадь, бьет со лозой по крупу, она прыгает в упряжи, а не трогается.

— Экая оказия… Сеня, свалим бревнышка два.

Мы разгружаем дроги под сокрушенные вздохи отца.

— Пока едем домой, подберут наши бревна, да и поминай как звали. Народ у нас плут на плуте, ни стыда в нем, ни совести. Только отвернешься, и сцапают чужое.

На песчаной дороге несколько раз останавливаемся и облегчаем лошадь. Васька наш храпит, вздыхает то и дело, мотает головой, а отец поминутно угощает его лозой. В гору и мы впрягаемся с обеих сторон: ухватясь за оглобли, тянем воз, что есть мочи.

…Уже целую неделю я не высыпаюсь. Лишь только солнышко уйдет за гору, отец тут же приказывает запрягать. У нас огромнейшая куча сосновых бревен свалена за баней в крапиве, столько же в малиннике, не меньше того на дворе под прелыми рогожками, но отцу все кажется, что соседи навозили больше, он остался «в дураках». Каждое утро он сокрушается на дворе:

— Ишь, бревно-то кривое. Стоило возить его! Эх, Семен, бить-то некому. Иван Косой, слышно, еще погреб поставил новый. Плохие мы с тобой радетели своему добру. Кабы вместе со всеми начали, разве столько бы у нас было?

Днем в саду колет березу на дрова, не зная устали, а мать теперь уже не ворчит, она старательно охорашивает поленницы и снисходительно журит отца за суковатые стволы. С братом Евсташкой мы взмокли от пота, потому что беспрестанно пилим. И конца этому не видим, и просвету себе не видим.

У Васьки опали крутые бока, взгляд стал мутен и грустен, около двух недель беднягу не выпускали в ночное, да и пастух теперь лежал на лугу у ключа — ему нечего было делать, все лошади работали, но время свое он отбывал честно, на виду у всех и шел домой только с рассветом…

Изо дня в день по выгону бредут безлошадники с молодыми березками на плечах, укутанных веретьем, чтобы не оцарапать кожу. Солдатки и старухи в одних рубашках, прилипших к телу, с подолами, поднятыми выше колен, упираясь босыми ногами в горячий песок, тянут за собою древесину, а некоторые отдыхают, сидя на ней. Даже малые дети несут лутошку, пучки молодых веток, осиновые падоги на частокол. И так, открыто и безбоязненно, сельчане целыми семьями с утра до вечера путешествуют между лесом и селом. Весь народ теперь в бору круглые сутки.

Один раз мы с отцом помогали лошади и тянули воз, подгоняя друг друга окриками. День был осенний, ясный, тихий и теплый. За нами и впереди нас тянулись подводы. Воздух был наполнен скрипом колес, горячим дыханием лошадей, людским говором. Лицо моего родителя было красное от возбуждения и работы, рубаха побелела от соленого пота, от нее шел пар, борода смоклась, как мочалка, но глаза его таили в себе восторг редкой удачи, в них отражались все мужицкие радости мира.

— Слава Христу, присным и нашим новым первоначальникам. Уважили мужика, уготовали и ему отраду. Недаром вместо царя заступили, бог его простит. Грешен был, жаден был, пять кусков ел зараз, шестым давился, а мужику обглоданной кости было жалко. Вот тебя и ущемил господь. На себя пеняй, Лёксандрыч. Теперь уж нам черед, теперь уж мы как следует объютимся. Конюшню новую выстрою, покрою заново двор, воздвигну сарай, баню, сенцы поправлю. Царице бы жить в такой конюшне, а не Буренке. Сеня, тяни сильнее, руки свои — не куплены.

Вдруг раздается оглушительный выстрел на опушке леса. Отец спотыкается, взметнув бородой, и выпускает из рук оглоблю. Лицо его белеет с ноздрей, а глаза наливаются ужасом. Я останавливаю Ваську и быстро обертываюсь. Картина потрясает меня невиданным хаосом суматохи. Народ бежит вперед смятенно, как облако перед грозой, когда ждешь — вот-вот грянет гром и разразится ливень. По опушкам, огибая оплешивевший и растерзанный бор, скачут угорелые всадники, сгоняя баб, детей и подводы в одно место. Мужики изо всей мочи понукают и хлещут лошаденок, чтобы миновать беды, но перегруженные клячи только уныло мотают головами и не прибавляют шагу. Мужики пытаются облегчить лошадей и сбрасывают с дрог бревна, как попало, преграждая следующим путь и тем самым усугубляя напасти. И едущие вслед за ними, минуя заваленную деревьями дорогу, гонят лошадей в овсы и ячмени, увязают колесами в рыхлой почве и голосят от боли, жалости, от животного испуга. Люди спотыкаются о рубежи и катаются по яровому полю, лошади валятся в канавы и увязают в пухлых и широких межах, ломают ноги о бревна и оседают на месте грузно, как мешки с житом. Сваленные стволы берез издали блестят на солнце, как сугробы снега. Шустрые бабы, сбросив с плеч свои ноши и подобрав рубахи до пояса, бегут, сверкая голыми ногами по овсам, дергая за рубахи ревущих ребятишек. Расторопные всадники, преграждая всем дорогу, методично загоняют их в середину рокового круга. А круг всадников очень заметно суживается. Соленая мужичья брань, истошные визги насмерть перепуганных баб, лай собак, душераздирающий вой детишек, частая пальба, раздающаяся с разных сторон, — все это ошеломило моего бедного отца и перепугало насмерть. Две секунды он стоит неподвижно, а потом пускается бежать, но тут же возвращается обратно и любовно припадает к морде лошади. Ему ли расстаться с нею? Он ей шепчет слова утешения и преданности. Жалка, смешна, трогательна растерянная фигура этого человека, не удержавшего своего счастья. Он лезет под телегу, чтобы спрятаться, торопливо крестится, стуча зубами… произносит вслух псалом царя Давида. Вот истинные причуды страха!

Я стою и держу под уздцы старого мерина. Матерый казак мчится на меня и сразу в двух шагах, властно осаживает ретивую лошадь. Он приподнимается на стременах, изгибается в седле и изловченно достает отца ременной плеткой. Ветхая, в заплатах штанина расползается у меня на глазах, обнажая огненный рубец на ягодице.

— Барин… ваше степенство, — лепечу я, умирая от жалости к отцу, поборовшей мой личный страх, — разве вы не видите, что он по несознательности это? Он темный продукт среды, честное мое слово… Личность забитая и сугубо религиозная.

— Каждый из вас темен, когда идти к ответу, каждый из вас светел, когда грабить чужое. Савчук, — крикнул всадник товарищу, — гони баб наперед, а мужики пускай едут на подводах сзади!

Отец извивался под мордой его лошади. Он ежесекундно приклонялся к земле, стоя на коленях, подметая дорожную пыль и не решаясь подняться.

— Ну, ты! — и всадник брезгливо и ловко перепоясал его плеткой. — Азиятец…

Отец поднялся, молчал и дрожал.

Подъехал офицер. Сзади него гнали толпу баб.

— Шельмы! — выругался казак. — Все они — преступницы, ваше благородие… Всех их пороть надо.

— Они заблуждаются, — сказал офицер. — Я им разъясню…

Офицер властно махнул в их сторону рукой, и казаки начали их сгруживать, тесня конями и размахивая плетками.

Нас погнали гуртом, как баранов вдоль прясла, по пути, по которому гоняют сельские стада. Мы двигались в черной туче пыли, подобно библейским евреям в пустыне. На середине улицы остановился наш печальный табор. Офицер вычитал при полном безмолвии какой-то закон неизвестного нам Церетели, каравший за самовольный захват угодий большой поркой и тюрьмой, в законе что-то значилось еще об Учредительном собрании, которое соберется и «разрешит все крестьянские нужды». Потом он сказал:

— Социалисты прибегают к мести и террору. Другого средства борьбы они не признают. А мы — не можем расправляться с вами такими методами. Мы — люди порядка, у нас крест на шее. И вы — земледельцы, вслед за социалистами право на собственность начали не уважать. Но ведь этого нет ни в одном государстве? Сами знаете, что добро наживается в поте лица. Нельзя уравнять лентяя с трудолюбивым, умного с дураком. Двух листьев одинаковых на дереве не бывает, как двух волн на море. Всех сделать одинаковыми — это вредная утопия. Она ведет только к беспорядкам, к анархии. Не воровать надо сейчас, а жертвовать для родины… Вот вам пример: я был на одном городском собрании. Там женщины в глубоком порыве жертвовали для фронта в победы всем: деньгами, снимали кольца, серьги, ожерелья, даже кресты… золотые кресты…

Мужики молчали. Вдруг вышел наперед Охальников Тимошка, прозванный Цыганом за смуглость лица. Он только что вернулся из тюрьмы. Жил, скитаясь от двора ко двору, как пес, гнул спину на поденщине, кормился как придется, все, что добывал, пропивал, даже старые девки и захудалые вдовы им брезговали. И у всех он был на смеху. Сейчас он был тоже пьян и дурачился.

— У нас, ваше благородие, крестов нету, — сказал он, подмигнув мужикам, расстегнул ворот и показал офицеру шелудивую шею, — мы из бобыльской породы… Мы век лямку тянули, и шею нам вместо креста хомут грыз, мы век в барских вожжах ходили. Это бары клали нам на спины бубновые тузы. И какие бы теперь цепкие руки ни хватались за вожжи, чтобы нас опять запречь — дудки, мы те руки обрубим… Вот те крест, обрубим… Потому что правильности в ваших вожжах нету…

— Немецкая пропаганда, — сказал офицер. — Пломбированный ленинец! Расстрелять!..

Тут же Цыгана расстреляли на проулке у плетня.

— Выдавайте зачинщиков, — приказал офицер властно.

Оцепеневшая толпа повалилась офицеру в ноги, заголосила:

— Отец наш, кормилец, батюшка… все виноваты, все и в ответе.

Офицер бился целый час и ничего не мог из мужиков вытянуть, кроме «все виноваты и все в ответе». Вдруг его, видимо, осенила какая-то потайная мысль.

— Нет ли у вас на селе кого-нибудь из партии социалистов-революционеров?

— Все социалисты-революционеры, — завопил народ, — все до единого, кормилец родной!

— С ума вы сошли?

— Никак нет, — ответил Яков Ошкуров твердо, — это истинная правда.

— Что ты врешь, дурак?

— Можете не верить, господин офицер. Только кого угодно спросите.

— Молчать! По глазам вижу плута. Ну ты, говори, — обратился он к отцу.

— Точно так, родимый, как Яшка сказал… Точно так. Все мы люцонеры. Все вашей милости слуги. Новому праву никогда поперек горла не встанем. Летом к нам оратель приезжал и сходку собирал, и иконы ругал, и землю обещал, и всех нас записал. Насчет икон мы с ним в соглас не пришли, а землю взять были рады. Того ждем, батюшка, веки вечные ждем. Вот за это обещание и в партию к нему всем селом вступили.

Мужики загалдели и смелее поддержали отца:

— Иван верно говорит, все мы люцонеры. Все за землю да за волю. Только ее и ждали, потому и записались. Зачем упускать свое счастье?!

— Помаешься с наше, так запишешься, — сказали тише в задних рядах.

— Бунтовщики вы, а не революционеры, — твердо сказал офицер, — партия не банда, чтобы вот вырвала землю у одного и тут же бросила вдруг другому. Нате, мол, препожалуйста! Порядка ждать надо! — закричал он вдруг не своим голосом. — Порядок превыше всего.

— Ждем, но терпежу не хватает. Народ, вишь, измаялся. Который месяц все обещают, — ответил Яков.

— Взять его, — приказал офицер, — это главный бунтовщик и есть. А у всех прочих строгий обыск сделать и описать уворованное. Живо!

Староста Иван Кузьмич с робкими понятыми и бравый офицер ходят от двора ко двору, прикидывая на глаз количество загубленных дерев в поленницах. У ворот, в садах, на огородах, за банями, под соломою около сараев, перед окнами обветшалых изб — везде натыкаются они на свежий лубок, молодые дубки, стройную ель, тугую белоствольную березу. И каждый раз офицер сердито тычет ногою в кучу бревен и приказывает старосте: «Пиши!» В селе бросаются в глаза только что поставленные конюшни, подновленные бани, в переулках пахнет свежей стружкой, и самый вид улицы громко кричит об универсальных приготовлениях к ремонту. На околице сушится свеженапиленный тес из барской сосны, ребятишки бегают по улице, увитые стружками, смолянистая щепа лежит у баб в сенцах для растопки.

У крашеных ворот каменного дома Онисима Крупнова встречает властей хозяйка с видом раскаявшейся грешницы.

— А сам где? — спрашивает офицер.

— Ваше благородие, — показывается из окна лунообразное, в шерсти, лицо хозяина, — стыд смучил. Сил нету на глаза вам показаться.

— Где ваша честь торговца? Как вам не совестно? Эх! Сегодня разгромили барина, завтра разграбят купца, послезавтра сами перегрызут друг другу глотки. Как вы этого понять не можете, почтенный человек!

— Ваше благородие, грех попутал, разбойники смутили, — лепечет он с подобострастием на лице, с бездонным смирением в голосе. — Дольше всех держался, поди вот — смутил же лукавый. А? Прощения мне нету. Ведь я; ваше благородие, бога чту, говею, посты блюду и крест ношу на шее. Пристыдили вы меня, ваше благородие, глаза девать некуда…

Он всхлипывает и заслоняет рукавом сатиновой рубахи хитрые свои глаза.

У «почтенного человека» клеть доверху завалена молодой березой и кленом и лежат вдоль забора на дворе сосны-исполины.

Офицер укоризненно качает головой и говорит старосте:

— Ни одного честного человека на селе.

— Все — жулики, — охотно соглашается тот. — Вор на воре.

— Как? Неужели и вы… того… так же вот…

— Точно так, ваше благородие, так же вот, — отвечает староста ретиво, — жулик. Бить-то меня, старого дурня, некому. Полюбуйтесь!

Он распахивает ворота своего дома: весь двор загружен дровами и бревнами, оставлен один проходец для скотины. Иван Кузьмич расторопно подытоживает все свои дровяные запасы и следит за порядком описания.

— Тридцать две березы, три сосновых столба, ваше благородие, все в аккурате, не извольте беспокоиться.

— Ты бы беспокоился, — отвечает тот сердито, — власть, а туда же.

Иван Кузьмич притворно вздыхает и разводит руками. Процессия приближается к нашей избе. Отец успокоился при виде тех запасов, которыми владели соседи, а может быть, больше от врожденной веры в силу обстоятельства, при котором «все одинаково виноваты». Он стоит у вереи (сидеть ему нельзя по причине потревоженного седалища) и говорит сам с собой:

— Весь мир грешил, а на мир и суда нет. Мир с ума сойдет — на цепь не посадишь. В мире виноватого не сыщешь. Мир по слюнке плюнет, так лужа. То не страх, что вместях, а сунься-ко один.

Мрачный, он молча водил за собою свиту соглядатаев и, останавливаясь перед каждой поленницей, тыкал в нее рукой. В малиннике разжалобил офицера вид очищенных от коры молодых березок, сваленных в огромный стог, предназначенный для частокола.

— Сколько ты загубил молодых деревьев, — воскликнул он, — жалко смотреть! Ну, прямо душа надрывается. Вот если я войду к тебе в дом да возьму твою одежду или, к примеру сказать, корову сведу со двора, ты что на это скажешь?

— Как же можно? — бормочет отец пугливо и простодушно. — Я, ваше степенство, это потом и кровью добыл.

Офицер ткнул пальцем отцу в лоб и сказал:

— Ты не только жулик, но и к тому же зловредный дурак.

Забрав несколько человек, карательный отряд отбыл в другие места, а через день мужики соседних солений напали ночью на барскую усадьбу и растащили остатки инвентаря. Революционные разгары то тут, то там вспыхивали с неудержимой силой и вскоре слились в общий поток пламени, который не смогли потушить и карательные отряды Керенского. Не зажили рубцы на теле отца, и он сидел, все еще боченясь, но, обдувая свою рыжую бороду махорочным дымом, любовно рассказывал за ужином пестрые вести мятежных дней, принесенные с базару.

— Пойми, мать, — пугливо оглядываясь, шептал он через стол (хотя кто же еще мог, кроме нас, его услышать?), — в Березниках выгнали барина в поле, а барыня богу душу отдала с перепугу. В Осиновке управляющего в реку кинули, а в Дубовке — сам убежал и народу покорился. Симбилеями самый большой барин владеет — Орлов-Давыдов, графской породы, под началом его мой отец и дед были, а он их в карты проиграл одной хорошенькой дамочке. Так вот, даже этот барин, который за царевым столом угощение не раз принимал, — мужика испугался и глаз в вотчину не кажет. Пойми, мать, мужик свое берет, вот чудо, вот диво, во сне такое не приснится.

Около нашего селения уже разорены все крупные помещичьи усадьбы, и успехи счастливых соседей кружат голову отцу. Он без устали перечисляет во всех подробностях «приобретения» своих знакомцев из других сел, раздувая «приобретения» эти до фантастических размеров. Например, он искренне верил и убеждал в том всех нас, что в одной барской усадьбе хватило всем мужикам по хомуту и всем бабам по квашне, хотя зачем это барину понадобилась такая прорва квашней? Но что с отцом поделаешь? Он говорил теперь только о качестве барских седелок, барских плугов, барских тарантасов, да и как, если бы вы знали, говорил — как истый Цицерон: с восхищением почти что безнадежно влюбленного, с тайным страхом оказаться обделенным, с нескрываемой завистью к избранным счастливцам. Пафос и уныние, горечь и восторги попеременно осаждали его бедную голову. Его покинул сон, с ним раздружилась еда.

И вот пришла такая пора: мы едем в ближний Лукояновский уезд к знакомому мужику по каким-то делам, но я-то понимаю, какие это «дела». В этом уезде помещичьих имений: тьма-тьмущая, и там поэтому сплошной пожар. Мимо нас — пригорки, бугры, холмы, перелески, багряные стойбища рощ, стриженые долы, синий бор, пологие изволоки, кряжи. Мы едем задворьем одного из встречных селений. Вдоль дороги лежат кучи разбитых бутылок из-под водки, около этого места все успело подернуться дикой травой. Я узнал одну из историй, разыгравшихся недавно. Крестьяне этого селения, встретя барских приказчиков, везущих пустую посуду на водочный завод, опрокинули телеги и высыпали бутылки на дорогу, разбили их каменьями, осколки втоптали в землю.

Околицей шли люди с ведрами, со жбанами, с глубокими деревянными чашками, они возвращались с водочного завода, который давно стал достоянием восставших, пели песни и качались на ходу. На наших глазах у самого моста уронили бочку со спиртом, и он вытек. Люди фуражками черпали его вместе с грязью и пили под неукротимую ругань баб. По небу ползло темно-багровое зарево пожара. Оно разрасталось так быстро, что, наконец, охватило добрую четверть горизонта. Иногда седая завеса дыма застилала его. Лай перепуганных собак отдавался в роще. Мы переехали речку, и перед нами открылся на скате древний парк барона Жомини. В этом парке с таким расчетом были подобраны деревья и так хитро сгруппированы в ряды, что цвел он и беспрестанно менял красоту своего убора с ранней весны до глубокой осени. Уже осина скинула листву, уже кончалась золотая пора веселой березы, зато медь клена опоясывала оранжерею парка огненным кольцом. С бьющимся сердцем я подъехал к каменной стене этого дворянского заповедника, куда не так давно не мог проникнуть ни один из простых смертных. Половина чугунных ворот была сорвана, в каменной стене пробита огромная брешь, через которую проложена была теперь торная дорога прямиком к барскому дому. Парк стенал и был полон всяких звуков. Скрежетали пилы, стучали топоры, скрипели телеги, шептали сосны, лаяли собаки, аукали люди, плакали ребята… Вековые липы и дубы валялись поперек песчаных аллей парка, загораживая путь проезжающим. Вдоль цветника, по клумбам астр и георгин, наезжена была телегами свежая дорога. На ней валялись обрывки штофных обоев: белых — с маргаритками и розоватыми ирисами, темных — с лиловыми хризантемами. Я подбирал лоскутья этих обоев и прятал за пазуху.

— Брось баловство, — приказал отец, — карманы пригодятся.

Подле служб мужики делили жеребьевкой колеса и части барского тарантаса, а также и упряжь, разобрав ее на отдельные ремни и прикидывая вес каждого ремня на ладони.

— Честная беседушка, — сказал отец, — бог вам на помочь, добрые люди. Как посчастливилось?

— Спасибо на добром слове, — ответили те, — как тут может посчастливиться, — малая малость! Уйма охотников до барского добра. А ты откелева будешь?

— Из Поляны.

— Слышали. Пашкова порешили?

— Царство ему небесное, — говорит отец и крестится.

— А Орлова-Давыдова?

— Граф Орлов-Давыдов держится. У него каждая, большая и малая, власть — гость дорогой, днюет у него и ночует, боязно, мужики не решаются на графа Орлова-Давыдова.

— Экие тетери, — ответил белобородый старик с трубкой, — отвага мед пьет и кандалы трет, братец ты мой. Цена теперь барам на грош десяток, а охотников покупать такой товар не выискивается.

— Беспорядок какой, — возмутился отец, обозревая сборище, — закона о барских землях и усадьбах все еще нет, чтобы, стало быть, мужику их передать честным порядком. А когда выйдет закон, глядишь, делить будет уже нечего. Кто посмелее да половчее, больше всех и хапнул. Явный беспорядок.

— Твои бы речи да богу в уши, — ответил белобрысый. — Жди такого закона, держи карман шире, так тебе и расщедрятся. Что схватил, то и твое.

— Торопитесь, покуда там наверху между собой цапаются министры. Многим захочется за барина вступиться…

— А что барин? — подхватила молодая с испитым лицом баба в затертой солдатской шинели, сдирая кожу с седелки. — Барин — трухлявый пень. Я в усадьбе три года жила, в услуженье, в барских покоях. Насмотрелась я, как господа-то живут. Диван мягкий, хлеба вволю, чистота, светлота, руки белые, молодых баб к его удовольствию, сколько, угодно, и забот никаких. А я вот не могла так жить, от дивана к дивану каждодневно шататься. Ушла. И хоть солдаткой стала и муж у меня теперь, калека, на шее, а все-таки не так живу, как они… Честно… Барин, он и сладко ест, и мягонько спит, чего ни захочет — имеет, исподнее, так и то на него лакей надевает, а серьезности в его жизни нету. До седых волос от одной молодой служанки к другой — вот вся его работа. Сдается мне, что простой народ оттого глуп, что думать ему некогда. То дети, то церковь, то работа, то болезни… А если бы досуг у него был, он понял бы не хуже господ, где ему искать счастья и кто его этого счастья лишил. А душа в простом человеке светлая и кровь свежая.

Мы поехали мимо барского дома готической архитектуры, который казался мне сказочным. С верхнего этажа сыпались осколки венецианского стекла. Через зияющую дыру разбитой витрины просовывали пианино. Как плита черного надгробного камня, оно мгновенно перевернулось в воздухе и с жалобным стоном и треском втиснулось в газон. Рослый парень огромным топором с двух ударов разнес в щепы блещущее полированное дерево инструмента, намотал струны на руку и положил их в карман, а осколки пианино бросил бабе в растопыренный подол, раздутый и огромный, как парус.

— Безделье, — сказал отец и едко сплюнул, — кому понадобились игрушки!

Из-за угла выбежала баба с охапкой кухонной посуды и принадлежностей обеденного и чайного стола. Она бросила свою ношу на землю и стала ее наскоро увязывать веревками, как увязывают банные веники, когда ходят за ними в перелесок или когда выносят из болота скошенную траву. Она ухлестала и спутала веревками все, что захватила на барской кухне и в столовой, что ей попалось под руку: плоские проволочные подставки, на которых переносят горячие блюда для барина, кофейники, хрустальные тарелки с колпаками для сыра, мельхиоровые лопаточки, чтобы брать с блюда сухое пирожное, никелированные ножницы для разрезания веток винограда, пилочки, десертные ложки, щипчики для обрезывания проволоки у бутылок с шампанским. Она взвалила ношу на спину и побежала по аллее, распространяя стук и звон. Всякие мелкие вещи, которые трудно было в беремени удержать: щеточки, проволочные колпачки от мух, судки для уксуса — падали в песок, баба наклонялась, чтобы поднять их, и роняла еще больше. На аллее она оставляла за собой вещественный след.

— Добрые люди справные вещи в дом несут, — сказал мужик, снимая с жены ношу и взмахивая ею над спиной согбенной бабы, — а моя дура всего-то и нашла в барских покоях, что фас-канифас, для глупых баб припас.

Щеточки, соусники и колпачки отскакивали от жениной спины и капризно перевертывались в воздухе, потом шлепались на аллею сада, подпрыгивая и гремя. А баба голосила.

— Кому бог ума не дал, тому кузнец не прикует, — сказал отец, — Господи, бог мой, что тут за сатанинская потеха?

Подле деревянного строения под черепичной крышей толпились мужики и бабы. Мы спрыгнули с телеги и присоединились к ним, ободренные надеждой на удачу. У ворот несколько мужиков, подсунув под запор толстый лом, пригибали его к земле и пытались оторвать замок вместе с пробоем. Двери прочих служб были уже настежь раскрыты, помещения опустошены, черепичные крыши разобраны. Отец на виду у всех прикладывает свои руки к лому и выказывает большое усердие. Его томит нетерпение, обольщает надежда, подогревает пример. Все окружающие ободряют самозабвенно увлеченных работой разнообразными советами и страстными возгласами:

— Налегай брюхом… Подпирай колом… Подхватывай веревкой…

— Дуй его горой, нечистого духа! Катай в хвост и в гриву, и когда только провал их возьмет? Берись, ребята, поднатужься, ну-ну… еще разок, еще один!

Я держу в руках заготовленную веревку. Отец мигает мне, и я догадываюсь: как только распахнутся двери, надо бросаться в сарай в числе первых. Я бестолково путаюсь у мужиков в ногах, они отдавили пальцы моих ног, намяли бока. Вдруг пробой с треском отдирается от вереи, в воздухе мелькают осколки вырванного дерева и падают на головы людей, но никого это не смущает и не устрашает — все валятся к подножью распахнутых ворот. В одно мгновение месиво из тел запружает вход в помещение, толпа теснит передних, но те в ужасе отбрасываются назад.

Стая гончих собак изнутри сарая с остервенелым лаем устремляется к воротам. В какую-нибудь одну минуту их заливистый лай перемешался с отчаянным визгом баб, бранью мужиков, скрипом телег. Я видел, как подгоняемые страхом люди бежали вдоль аллеи, а собаки цапали их за ноги, разрывали одежду, повисали на подолах, роняли ребят. Дети влезали на деревья с ловкостью обезьян, вконец обезумевших. Сметливые из мужиков топорами и пилами отгоняли гончих и сокрушали их без жалости. Некоторые из оплошливых собак уже жалобно скулили и тряслись под деревьями в предсмертных судорогах. А отец мой? Он в это время тянулся к телеге и страшно орал, волоча на ноге гончую, которая никак не хотела отпускать его икру.

— Тятька! — крикнул я с телеги, замирая от страха. — Садись скорее, тятька, чертов ты сын!

Я сбросил ему вожжи с телеги, он жадно за них ухватился, добрался до грядки и повис на ней. Лошадь поскакала под ударами моей лозы. Гончая продолжала висеть у него на ноге, отец исступленно дергал вожжами, телега скрипела и подскакивала на корнях деревьев, и я, зажмурившись, орал от ужаса.

— Слава богу, что засветло да заживо убрались, — вздохнул отец, когда мы выехали на открытую дорогу, — Что день, то радость, а слез не убывает, вот она, жизнь. Козла спереди бойся, коня сзади, а злого человека — со всех сторон.

И верно. По нашим следам шли карательные отряды, читали мужикам бумаги, в бумагах что-то обещали, уговаривали мужиков, пугали, устрашали, а чаще всего секли. На базарах захмелевшие крестьяне обнажали исхлестанные спины и говорили с тоской:

— Бились, колотились, да ничего не добились. Вот тебе и земля, вот тебе и воля, вот тебе и сладкие слова — в борьбе обретешь ты право свое! Нет, после такой борьбы и «права» не захочешь.

Отец добавлял при этом:

— Жулики!

— Кто?

— Все вообще. И те, кто при царе был, и эти, которые его заступили, — Керенский с министрами.

Загрузка...