Пусть смерть пугает робкий свет,
Но нас бояться не принудят:
Пока мы живы — смерти нет,
А смерть придет — так нас не будет.
Последний дезертир, которого никак не могли поймать, был некто Фомин. Он дезертировал хитро, упорно и с самого начала революции. От мировой войны он укрылся на заводе, во время Февральской революции сделался эсером, с наступлением Октября перешел в большевики. Это был типичный, убежденный шкурник. Он даже сумел пробраться в волостной совдеп и постоянно подговаривал громить помещичьи усадьбы, из которых немало натаскал себе всякой всячины. Население говорило о нем: «Шкура. Погоди, и до тебя черед дойдет». Был он в волостном заградительном отряде, эта работа ему особенно нравилась. Ни днем, ни ночью не давал он проходу на дорогах ни пешему, ни конному, у всех выворачивал карманы, каждого обыскивал и, конечно, присваивал себе часть конфискованного имущества. На этом он и споткнулся. Чрезвычайная комиссия его вскоре арестовала и раскрыла все его жульнические дела, и разгадала его «деловую» прыть, и выявила его шкурническое малодушие. И тут-то выяснилось, что он вполне здоровый парень, и кому, как не ему, быть бы на фронте. Его, как водится, забрали тогда в трудовой батальон. А он и оттуда сумел убежать и с тех пор скрывался в наших местах. Все знали, что он скрывался, все убеждены были в его дезертирстве, потому что нередко натыкались на него в лесу и по дорогам. Только он был неуловим.
И вот, дезертир этот стал явным укором всем нам — сельсоветчикам, которые вывели дезертиров на селе, но каждый раз, составляя сводку, должны были отписывать в волость на запрос, есть ли у нас дезертиры: «Да, есть…» И указывали на фамилию Фомина. И второй год никак мы не могли очиститься. Председатель волкомиссии всегда говорил нам при встрече:
— А, здорово, охотники! А вы все еще ловите дезертиров?
И укором звучали его слова. Это было тем более досадно, что дезертир находился в том участке села, который был под наблюдением меня самого и старика Цепилова, верного нашего соратника на общественном деле. Уж мы прибегали, ко всяким хитростям, чтобы изловить бегуна. Расставляли дозоры на гумнах и в огороде этого дезертира и следили за каждым шагом его жены, куда-то таинственно исчезавшей. Один раз дозорные сообщили, что баба вдруг отчего-то пристрастилась к грибам, каждый день ходит в бор, хотя грибная пора давно прошла, и, кроме старых червивых березовиков, ничего в лесу не осталось. Потом, когда даже и червивые березовики пропали, она все продолжала отлучаться в бор, на сей раз уже за валежником, а дров у нее был полон двор. На все наши вопросы баба отвечала одно, что на мужа «навет злых людей» и что он давно «верой и правдой служит, как и все трудящиеся, Ленину». Особенно сильно сокрушался при этом наш старик, и когда бы речь ни заходила о дезертире, он тяжко вздыхал и приговаривал:
— Мошенник, одно название ему. И себя губит, и нас губит, и революции урон.
— Да ты уверен ли, что он дезертирует? — говорили мы ему. — Своими-то глазами видел ли?
— Своими глазами я не видел, но одно скажу: кем и быть такому плуту, как не дезертиром.
И действительно, вскоре Фомин вовсе обнаглел. Обнаглел до такой степени, что стал вывешивать на дверях сельского Совета бумажки:
«Дураки, чего ищете, Фомина ищете, а он в Красной Армии».
Один раз старик прибежал ко мне встрепанный и взволнованный ужасно, утверждая, что дезертир дома. Неужели до такой степени могли простираться отчаянная наглость и решимость? Время было рабочее — убирали ярь, все были в поле. Мы толкнулись в сенцы, но они были заперты. Я встал на завалинку и глянул в окошко. Его моментально занавесили изнутри. Мы стали колотить в двери сенцев. Через несколько минут вышла баба.
— Что вы на добрых людей охотитесь, — сказала она, — управы на вас нету. Бедную, беззащитную красноармейку обидеть больно просто. А ты, старый человек, молился бы богу, о душе бы подумал. Не сегодня-завтра умрешь.
На лавке валялась походная сумка с краюхой хлеба, а на столе стояла плошка с огурцами и недоеденный ломоть. Был дезертир, был! Сомнения никакого.
— Раскрывай двери, кажи потайные места сейчас же, — вскричал я.
Все потайные места мы обшарили, но дезертира не нашли. Ворота в сад были открыты, отсюда рукой подать до оврага, полного густого осота и тальника, а оврагом — прямая дорога к роще. Подозрение охватило нас еще сильнее. Досада кипела в нас, и мы не в силах были ее превозмочь.
А на следующее утро опять нашел я в Совете бумажку:
«Дураки, зачем Фомина ищете. Фомин честнее вас, он в Красной Армии».
Тьфу ты, что за оказия! Записку ухитрились просунуть в щель оконной рамы. И опять старик наш сокрушался пуще всех:
— Он это, его плутовские слова…
— Экий ты, — возразил я в сердцах. — Откуда бы тебе знать, что это его слова? Никто здесь руки, ноги не оставил.
— По умыслу сужу — его писанина. Ах, Фомин, ах, обманщик, ах, окаянная твоя душа! — вскрикивал он и никак не мог освободиться от беспокойства.
Как раз в это время правительство приняло решение против последышей дезертирства. Явившимся в ближайшую неделю обещалось смягчение кары. Зато беспощадное осуждение ожидало того, кто не внемлет этому последнему акту милосердия. В те места, где и после этого оставались дезертиры, направлялись отряды. Мы ждали наших дезертиров всю неделю и дежурили в сельсовете даже по вечерам. В последний вечер истекающего срока, около полуночи, к нам постучали в дверь. Мы вышли и обнаружили бумагу, приклеенную к крыльцу:
«Дураки, чего ждете, Фомин свое знает, Фомин давно в Красной Армии».
— Он, он, мошенник, написал, — закричал старик, — больше некому! Застрелить его мало, такого-сякого. Худая трава из поля вон.
Терпение наше иссякло, мы запросили отряд. К нам прибыли комсомольцы, добровольно предложившие свои силы военкомату. Начальник у них был белолицый и веселый парень, в новеньком обмундировании, очень молоденький и очень задорный. На ходу он то и дело поправлял кобуру с револьвером, которая сползала наперед.
— Три года бьем гада без устали, — сказал он нам при первой встрече. — Уничтожили Краснова, выгнали Деникина, порешили Колчака, а Каледина с Юденичем днем с огнем не сыскать. Теперь нам доконать надо Врангеля в Крыму и польскую шляхту на Западном фронте. А ваш бегун этому делу помеха. Конфискации у него не было?
Мы сказали, что самого дезертира в глаза не видали, и хоть уверены, что он здесь, а ошибку делать опасаемся, имущество его пока оставили в покое.
— Идемте, так и быть, выясним дело на месте.
Баба нисколько не обеспокоилась, увидя нас, и только смиренно поклонилась начальнику.
— Ну что, тетя, говори прямо, муж шкуру спасает или за трудящихся бьется?
— Мой муж честь свою блюдет и не шкуру, а республику спасает, — ответила она, — последнюю кровиночку за Ленина отдает. Совесть моя спокойна.
Она вытащила из-за иконы пачку запыленных писем, перевязанных веревочкой, и подала их начальнику. Мы стали разглядывать эти письма. Конверты их были настолько засижены мухами, что по штемпелям ничего нельзя было проверить. А сами письма, действительно, были от мужа, мы его почерк знали. В них значились поклоны родным и сообщалось жене, что он «по-прежнему отчаянно бьется с поляками под Минском».
— Ах, гадюка, — вскричал старик, — и как это только он про такой город мог слышать, сидя в кустах. Врет, все врет до последнего слова!
Баба посмотрела на него гневно. Начальник положил письма в карман и произнес:
— Исследуем, как сказал Сократ.
— Мы исследовали, но нигде в частях такого красноармейца не значится, — ответил я, — даже роты такой нет.
— Нет и нет, — подтвердил старик, выйдя на улицу.
— А тебе откуда знать? — спросил начальник.
— Да уж знаю, вот и все… Я третий год в комиссии тружусь и дезертиров повадки как нельзя лучше разузнал. А вы идите вот за мной, куда я вас поведу.
— Да куда ты нас поведешь?
— А уж это мое дело, — отвечал он угрюмо.
Мы с начальником переглянулись. Все это казалось странным, еще более — само беспокойство старика. Мы прихватили двоих стрелков и последовали за стариком, который на все наши вопросы только досадно отвечал:
— А это уж мое дело, вы только идите.
Что за фокусы? Мы прошли оврагом в рощу, потом старик повел нас хожеными тропами к реке, по берегу которой, через болота, мы вышли к лугу подле леса. Мальчик пастух отгонял скот от полянок, на которых росла сочная трава, и все теснил стадо к болоту, хотя овцы и телята все время рвались в лесок. Почти на каждой корове висел колокольчик, а ноги были спутаны.
— Чье стадо, малец? — спросил начальник.
— Елховское.
— А почему в лес его не пускаешь, там трава по колено?
— Шалят лесные жители.
— Какие это лесные?
— Дезентиры, — уверенно ответил он. — Уему на проклятых нету. Как чуть зашла овца на поляну, он тут как тут, бедокур, цап ее и — потащил. А в лесу разве его увидишь да настигнешь! Много они у нас перетаскали — лесные жители, в рот им дышло. С каждым годом все тише, а бывало, беда — пригонишь стадо домой, а бабы в полон тебя берут: то одной овцы нет, то двух сразу… Мошенничество, — сказал он серьезно, хлопнул кнутом, и звук прокатился по реке.
— А теперь есть ли лесные? — спросил начальник.
— А кто их знает. Теперь они больно хоронятся, строгости пошли, говорят, начальство на них шибко осерчало.
— Тебе сколько лет?
— Десять скоро. Четвертый год подпаском, теперь в старшие переведен. Эй, ты, Тишка! — закричал он. — Не зевай там, корова в осинник идти хочет.
Мы оглянулись и увидали парнишку лет семи.
— Это мой помощник. Он еще дезентиров боится.
— А ты? — спросил удивленный начальник.
— А мне что же бояться их? Слава тебе господи, четыре года работаю, привык, бойся они меня, у меня вон дубина, — он поднял свою дубину. — Чудно! — он покрутил головой и улыбнулся. — Ходит тут один дезентир этой дорогой в кожаном пиджаке и в обмотках, как настоящий солдат. Загляделся я, а он — барана за рога хвать, морду ему сжал, чтобы тот не блеял, и в лес тянет. А баран силач попался, страсть, упирается, не идет. «Эй ты, — кричу, — пусти, а то вот дубина». И только показал ее дезентиру — он в лес, да след простыл. Не от хорошей жисти барана поволок… Н-да! Раньше баба к нему ходила, а вот второй день нету… Грехи! Тоже в лесу помокни — лошадей кусать примешься… Эй ты, дезентир! — закричал он на жеребенка, который отделился от стада. — Я вот тебя!
— Ну вот, — сказал старик, — этот малый про нашего Фомина и рассказывал. Идемте, чтобы время не терять.
Мы шли глухою чащобою, раздвигая впереди себя молодой осинник руками: ветки цеплялись за наши одежды. И вот оказались подле глубокого и сырого оврага, заросшего папоротниковой травой и можжевелем. Огромные сосны с вывернутыми корнями лежали на земле и преграждали нам путь. Перелезать через поваленные стволы с ощетинившимся в небо целым лесом сучьев было очень трудно. Мы порвали свои рубахи, исцарапали руки и лица, утомили ноги, а старик все шел да шел, тяжело дыша, озабоченно осматриваясь кругом и повторяя каждый раз при остановке неизменное свое: «Кажись, не тут». — «Ну, что же, — отвечали мы, — веди дальше». И мы шли за ним дальше. Овраг стал глуше, еще темнее, на дно его никогда, наверное, не проникало солнце, и трава там не могла расти за недостатком света, видно было, что прела одна только прошлогодняя листва да мелкий валежник, и оттуда несло специфической сыростью никогда не проветриваемых и не прогреваемых лесных мест. Из оврага тянулись наверх голоствольные длинные-предлинные и тонкие осинки с маленькой и чахлой кроной, очень напоминающей метелки. Бедные осинки, они почти не знали, что такое яркое солнце: могучие вершины сосен, выросших сплошной стеной по краям оврага, заслонили от них даже самое небо. Наконец, мы очутились в таком месте, где сосны стали настолько высоки, а ели настолько широки и густы, что внизу под ними царили вечные сумерки.
Старик остановился в местечке, тесном, как берлога, присел и прошептал:
— Я поползу сейчас этой стороной ели, а вы ползите другой. Я дезертира выманю из его логова, и как только он поползет ко мне, вы его сзади и цапайте за ноги. Тут уж он наш, — ему некуда будет деваться, будьте спокойны.
Он прополз под ветками ели и свесился над оврагом. У самого края лежала чудовищно огромная сосна, вырванная бурей с корнями, образовавшими как бы навес над ямою, черневшей под нами. Вход в нее был завален хворостом, и виднелось только одно отверстие, как пролезть человеку. Подойти к этой дыре можно было лишь снизу, из сумеречной глубины оврага.
Мы услышали, как старик кликал:
— Фомич, вылезай, это я, шабер твой.
Лесная глушь скрадывала его голос, звучавший здесь не-обычно глухо.
— Фомич, — повторил старик, — я тебе весточку принес, вылезай, не бойся. К нам отряд приехал, тебя ищут. Вылезешь — все расскажу… Жена тебе вот и лепешек прислала.
Старик повторил свой призыв несколько раз и после каждого раза прислушивался. Ни шороха, ни звука, ни голоса в ответ не последовало. Он протяжно вздохнул, поднялся с земли и дал знак следовать за ним. Мы спустились в овраг, невдалеке от ямы. Не упуская ее из глаз, мы стали ползти к ней по отвесному берегу, цепляясь за тонкие стволы осины. Старик первый нырнул в отверстие ямы. Мы прислушались. Стояла тишина. Кровь стучала у меня в висках. Я полез в яму вслед за начальником.
В яме было темно, пахло дымом. Начальник зажег спичку и осветил нутро этого вместительного логовища. В одном углу его, на ворохе сухих листьев, лежала старая рогожа, которая служила, вероятно, постелью обитателям, а в другом — головешки, покрытые сизым пеплом. Деревянная ложка была черенком воткнута в стену. Валялись тут же остатки съеденных овощей и окуски яблок. Старик растерянно, с виноватыми ужимками ползал по логовищу и ощупывал каждую мелочь руками. Подымет скорлупку, поднесет ее к глазам на ладони, по-стариковски вздохнет и выбранит кого-то: «Нечистый дух».
— Ну, что же, старик, где твой дезертир? — сказал начальник.
— Оплел он нас, как есть оплел, — ответил тот, — оставил свое насиженное логово, точно чуял, мошенник, и в другие места уплыл.
— А может быть, он здесь и не плавал, — возразил с раздражением начальник, снял сапог и стал морщась растирать мозоль, — и мы дедушкины сказки приняли за явь. Бить-то нас некому.
Я разделял настроение начальника. Мне казалось, что старик выжил из ума или хитро и нагло нас морочит. Сердце мое налилось гневом и досадой.
— Глупый старик, — сказал я с раздражением, — тащил нас такие версты, чтобы показать покинутое логово дезертира, точно мы никогда не видали ям. Или ты решил посмеяться над нами? Дескать, молоды, легкоумны, пущай порют горячку.
Он виновато молчал.
Сразу все почувствовали непереносимую усталость, каждый пустяк теперь раздражал нас и вызывал вспышку гнева. Мы шли обратно без разговоров, угрюмые и злые, шли долго, сбиваясь, плутали, начальник отчаянно ругался, спотыкаясь о корни деревьев, и старик при каждой его оступи вздрагивал и тревожно оглядывался в его сторону.
Мы достигли села в самые сумерки и, как только присели отдохнуть у старика в сенцах, так уж и не могли подняться от усталости и растянулись, кому где пришлось. Сам хозяин улегся на деревянном помосте. Несмотря на общую усталость, на ноющие ноги и на боль в голове, я не мог уснуть. Лезли в голову всякие мысли: почему старик, если мог, то раньше не решался дезертира сцапать, и как он узнал о существовании этой проклятой ямы? Завтра он от нас не отвертится, не на таких напал. А на околице пели девки, еле внятно, однотонно. К избе подошел и стал чесаться об угол отбившийся от ночного стада мерин. Луна выкатилась из-под застрехи соседской повети, поднялась над яблоневыми садами и смело глянула в полуоткрытую дверь сенцев.
Прошло часа два, не менее того. Девки смолкли на околице и, наверное, разошлись по домам. А я не спал еще, не спал и начальник, я угадывал это по его дыханию. Луна осветила стену сенцев, чуть повыше хозяйской постели. Старик завозился, вдруг тяжело вздохнул и стал подниматься со своего тулупа. Потом отворил дверь настежь и потоптался на крылечке. Луна осветила его всклокоченную фигуру в посконной рубахе без пояса и в штанах, изодранных на обоих коленах.
— Ты что, дед? — спросил вдруг пугливым шепотом начальник.
— А то… перед вами повиниться хочу…
Он полез на горницу и стащил оттуда телячью шкуру и дубленую овчинную шубу, вовсе новую. Он бросил телячью шкуру и овчинную шубу подле нас и сказал решительно, проводя рукой по шее:
— Вот голова моя — секите.
Точно ветром нас обоих подняло с постели. Вмиг мы очутились на ногах и с чувством тяжелой тревоги глядели на старика, ногами гадливо отшвыривающего шкуру и шубу.
— Каков грех, такова и расплата, судите меня, — сказал он, — я дезертира укрыватель и лютый взяточник. Это вот дезертирова подачка.
Мы молчали, оцепеневшие от неожиданности.
— Мне стыд глаза уже год ест, а теперь невтерпеж стало, потому что дезертирово нахальство мне сердце тревожит и душу жжет.
Он сел на ступеньку, вытянув руки вдоль колен. Мы опустились подле него.
— Работаю я, братец мой, в комиссии и борюсь с дезертирами давно, а коснулось дело до моего соседа, Фомина, споткнулся, и грех меня попутал, — так начал он. — В то самое время, когда приезжал Артанов и дезертиров искал, на самой заре прибежал ко мне огородом сосед, прямо с постели, бухнулся в ноги, заплакал и сказал: «Сделай, шабер, единственную милость, спрячь меня от Артанова, не дай перенести страха лютого, а как только уедет отряд, явлюсь я, как доброволец, и совесть твою успокою. Вспомни, ведь твой Иван мне вечный был друг и товарищ. Мы с ним вместе в бабки играли и забавляли девок». И как только он мне про сына напомнил, сердце мое сжалось, укрыл я шабра на печи веретьем, а когда отряд уехал, на улицу дезертира выпустил, в надежде, что он свое слово сдержит. Но проходит день, проходит другой, проходит даже целый месяц, и вдруг встречаю я шабра в малиннике, налитого, как репа, здорового, как мирской бык. Сердце мое упало. «Шабер, — говорю, — ведь ты меня честным словом обнадежил, а давши слово — держись». — «Нынче честное слово — один звук пустой, — отвечает он нахально, — нынче, кто смел, тот того и съел». От этих слов меня озноб прошиб. И я ему ответил: «Меня в обман ты ввел, но я мошенникам не потатчик и тебя устерегу». Тогда он притворился покорным, стал мягче воска, дал мне слово, что скоро уйдет в армию, и добавил к тому же: «Как только ненастье прекратился, так я и заявлюся в воинскую часть. Надо почитать родную страну и завоевания Великого Октября». В ту же ночь на прощанье он принес мне бутылку самогону и половину зарезанного теленка вместе со шкурой. «Ешь, дед, и меня вспоминай, завтра явлюсь по начальству». Я обрадовался этому. Чокнулся с ним по-стариковски, даже поцеловался. Тут он опять стал про сына моего говорить, все вспоминал, как вместе с ним разорял грачиные гнезда и карасей ловил в пруду, и так меня пронял, что я прослезился. Тогда он принес свою овчинную шубу, отдал ее мне и говорит: «Мне теперь она, говорит, не нужна, на фронте казенную шинель носить буду, а у тебя кости старые — носи ее на здоровье… Это тебе за твою доброту и на твою честную бедность». Взял я шубу, видно бес меня спьяна попутал, расстались мы с ним, как отец с сыном, и до весны я его не видал. Все думал — шабер мой воюет. Ан — нет! Один раз мне не спалось что-то. Я пошел мимо плетня и услышал шепот: то провожала жена моего соседа дезертира. Сердце мое вскипело. «Обманщик ты, проклятый, — закричал я, — разве ты не воюешь?» «Тише кричи, говорит, а то можешь выдать меня своим глупым окриком. А выдать ты меня не должен: моя вина — твоя беда. За свое молчание ты от меня довольствуешься». Этот намек пришиб меня и отрезвил. Я сразу понял, что мерзкому делу тоже соучастник, и стал шабра молить «встать на честный путь и себя спасти и мою совесть пожалеть». А он увидел, видно, мой испуг, почуял мою муку и тем стал корыстоваться: кормит меня обещаниями — уйду сегодня да завтра, а сам все ходит по вольной земле смело и даже от меня не хоронится, и вроде в насмешку все мои слова принимает. И вот принялся я этим летом ходить к нему в яму и молить: «Фомич, не сносить тебе головы, иди, воюй вместе с другими, защищай родные земли». А он сидит, ест морковь да хохочет: «Эх, старик, говорит, седая борода — глупая голова, стреляного воробья на мякине не поймаешь. Иди проповедуй это тому, кто позеленее разумом». Последний раз я сказал ему: «Пускай я буду в ответе и на себя вину приму, но несдобровать и тебе. Обман мне сердце тревожит, совесть меня гложет, за весь трудящийся народ душа болит». — «Иди, говорит, в баню и попарься, тревога твоя потом выйдет. А совесть — вещь невесомая, выдумка попов, и не тебе бы про нее вспоминать — отцу коммуниста». С той поры он избегать меня начал и место своего пребывания тут же переменил и сочинял к жене письма эти хитрые «из-под Минска». Но верить ему на грош нельзя… вот и вся история, — так окончил старик, — пожалел некстати и сам запутался.
— Ты жалеешь, а нам забота, — сказал я, — жалел бы тех, кто за нас за всех тяготы несет, жалел бы тех, кто за нас за всех кровь проливает.
Но дед больше словом не обмолвился и сидел пришибленный, оборотя лицо в сторону начальника.
— Ты Врангеля пособник, — сказал начальник шепотом, и старик при этом вздрогнул, — и белополяку верный друг. Прощения нету тебе, старик… Нет! Сеньки брат, и мой брат, и твой сын зубом врага грызут. Костьми лягут они, а плоды их побед, что же, срывать шкурник будет? От одной такой мысли нутро стынет… Ты подрубаешь тот сук, на котором сидишь. Мать сыра земля тебя за это не примет, вот какой ты преступник.
Наступило тяжелое молчание. Вдруг дед поднялся и сказал:
— Я его выманю.
— Кого?
— Дезертира. У меня средство есть.
— Сам заварил, сам и расхлебывай, — ответил начальник. — Эх, дед, седины бы постыдился! Дезертиру дай волю, он две возьмет. А кто врагам попускает, тот сам супостат. Потачки родному брату не давай — вот наша установка.
— Я его выманю, даю голову на отсечение, — повторил дед. — А ваше дело его сцапать.
— Ну, скажи, как ты это сможешь сделать?
— А уж это мое дело.
— Опять ты говоришь «мое дело». Смотри, по милости этих твоих «мое дело» мы уже ходили за семь верст киселя есть.
— Будь покоен, голубь голубой.
На другой день, по совету деда, мы инсценировали выход отряда из деревни. При свете дня бойцы выстроились на середине улицы, и начальник сказал собравшемуся народу речь на прощанье, хитро «оговорившись», что дезертиров на селе нету и что отряду здесь в сущности нечего делать. Отряд ушел в проулок за гумны на глазах у всего народа. А ночью он вернулся обратно. Мы оставили бойцов в кустах тальника за огородом дезертира. Дед уверял нас, что в самую полуночь дезертир явится восвояси и непременно зайдет к шабру. Был такой уговор: старик уведет его в кусты для разговора. Тогда мы должны будем выйти из засады и схватить дезертира на месте.
Далеко за полуночь, когда луна ушла за тучи, мы услышали шаги на тропе и шуршанье травы под ногами людей. Двое остановились в кустах недалеко от нас, и мы стали свидетелями такого разговора:
— Ну что? Опять уговаривать меня станешь на праведную стезю встать, коварный старик? — раздался голос дезертира.
— Никак нет, — ответил тот. — Уговором тебя не проймешь, хватит. Тебя государственная расплата надет.
— Ах, вон оно что? Видно, ты предать меня хочешь?
— Дай волю дезертиру, он две возьмет, — уклончиво ответил старик. — Эх, вы, трусы! Гниете по оврагам, как дохлые кошки. А по-моему, ежели уж тонуть, так в море, а не в поганой луже. Обманщик ты, кроме всего. А я, старый дурак, того не внял, теперь все уразумел, хотя и поздно. — Голос его принял тон угрозы. — Родному брату потачки не дадим — вот наша установка.
— Красно сказано, сразу видно, что ораторы посещают деревню нередко. За такую агитацию можно двугривенный дать.
Дезертир захохотал с неподдельной веселостью.
— Катай, старик, дальше.
— Мой сын за тебя кровь проливает, — продолжал в том же тоне старик, — а ты плоды будешь пожинать? Дудки, дураков на свете мало!
— Довольно болтать, — оборвал его властный голос. — Башка твоя старая слетит как раз, если хоть словом на селе обмолвишься.
— Нет, соседушка, плохо будет тебе, а не мне.
— Ах, ты меня уже выдал… так получи… не уйти тебе, старому, отсюда.
Старик вскрикнул, и началась в кустах возня. Мы бросились туда все скопом. Дезертир сидел на бедном старике и душил его за горло. Мы стащили дезертира и скрутили ему назад руки. Когда он увидел вокруг себя столько людей и среди них отрядников, он перестал сопротивляться и сказал:
— Эх, ты, а еще сосед! Шубу взял, а выдать не постыдился, старый хрыч, ползучая гадина.
— Прощенья тебе нету, — ответил старик, хрипя, — вот какой ты нам супротивник. Куслив был пес, да на цепь и попал. И когда только провал вас всех возьмет!