Если в доме двери низки, то каждый должен непременно наклониться, чтобы не удариться лбом. Если на мосту одно бревно положено выше других, то повозка должна встряхнуться, проезжая через него. Так точно в некоторых делах человеческих.
— Иди, Сенька, к попу Ионе, — сказал мне Яков однажды, — и скажи ему, чтобы он добровольно нам сдал свои санки, которые я недавно у него увидел, проходя мимо раскрытого двора. Новенький кузов и вовсе неезженные полозья. Загляденье. В таких санях мы в волость будем ездить, а попу они не нужны. Лошади у него нет, церковь рядом, а с требой он пешком ходит, как и полагается попу… Иди и скажи: «Сельсовет предлагает вам добровольно сдать нам санки немедленно. Если противиться будете, — все равно отберем да еще оштрафуем». Но ты намекни об этом, а не пугай. Теперь, когда мы стали сельсоветом, — тактика должна быть другая. Руководи, не зарывайся, так, чтоб людей не стращать, а в свою сторону всех гни, — советскую политику в жизнь ввинчивай. Никакой бумажки тебе не надо, он должен верить на слово… Катай-валяй!
Комбеды уже ликвидированы, они выполнили свою роль, сельсоветы обновлены, и они стали крепче. В нашем селе беднота одержала полный верх, и Якова избрали председателем сельсовета. (Я остался по-прежнему секретарем.) Я вижу, как ему нелегко отвыкнуть от комбедовских навыков, и он все охает, все вздыхает: не упустили ли чего-нибудь, будучи в комбеде, не либеральничали ли с нетрудовым элементом, не будут ли теперь они пренебрегать нами. Поэтому и санки не дают ему покою: он опасается, что теперь вздумает кто-нибудь не подчиниться, ему хочется проверить значимость своего авторитета. Вот отчего он торопит к попу, а сам пока держится в стороне — «политично».
Отец Иона переселился к нам недавно, его где-то разыскали наши богомольцы и привели, прогнав прежнего попа, у которого было очень большое семейство. А у отца Ионы как будто семьи вовсе не было. Мужики так и выражались:
— Этот нас не объест, пускай голосит до самой смерти.
Я никогда не встречался с этим попом, зато знал хорошо прежнюю поповскую семью: с ребятишками, которых было больше десятка, я вместе крал огурцы у соседей, вместе ловил раков и был вхож в их дом… Ребята эти тоже, как и мы, ели картошку по утрам, рассевшись вокруг чугуна, ходили оборванные и ничем но отличались от мужичьего племени. Поп — сам пахал, ругался, как заправский мужик, и никогда я от него не слышал разговоров, которые выходили бы за пределы трезвых подсчетов: сколько было собрано медяков на молебне, какова будет Троица в смысле приношений и все ли будут говеть в великий пост. Особенно запомнились жалобы на сельчан, которые все реже и реже заказывали сорокоусты по усопшим. За вычетом некоторых необычных для моего слуха слов, встречающихся в его лексиконе, можно было его вполне принять по речам за кооперативного приказчика. Наш сосед Василий Береза, мужик исключительного благонравия и несокрушимой стойкости в вопросах веры, всегда говорил про него:
— Не очень благочинен, бесчинствует, как мужик, и святое писание не любит.
Ходил с молебнами он пьяненький, переругивался вовремя службы с дьячком, нередко дрался с ним на виду у всех и один раз надел ему на голову корзинку с сырыми яйцами. Тем, которые платили за молебны мало, он и читал молитвы «на скорую руку», комкая слова, пропуская целые фразы и в то же время разговаривая с рядом стоящими. Кроме того, он делал выговоры хозяйке:
— Настолько же и благодати будет тебе, матушка, отпущено.
О всех попах я судил по этому, довольно распространенному типу батюшек захудалых сел и деревень. И когда шел к отцу Ионе, предвидел неприятный разговор, оханье, может быть, крики и ссору. Но тут все обернулось иначе. Когда я вошел в его избу, — это было под вечер, — я увидел попа сидящим за столом подле окна в рясе и читающим книгу при лампадке. Это удивило меня больше всего, потому что за подобным занятием прежнего попа я никогда не видел.
Окна были закованы льдом. Кроме деревянного старого стола да этажерки с книгами, в комнате ничего больше не было. Стены, с прогнившей прокладкой пакли, которая торчала из всех щелей, все заиндевели и серебрились. Было неуютно, холодно, сыро, мрачно, как в заброшенном сарае.
Он поднял голову и удивленно обмерил меня взглядом, не предложив сесть. Это сразу меня смутило. Путаясь, я передал ему слова Якова, значительно смягчив их. Так, вместо «предложил добровольно сдать вам», сказал: «просил».
— Если он «просил» и притом «добровольно», то я не отдам санок, — ответил он, — а если он после этого все-таки их заберет, тогда нечего и просить.
— Да, он все равно заберет, — согласился я.
— Ну вот, видишь, тогда дело проще: пришли да взяли. Санки стоят на дворе, катайтесь на здоровье, они мне не нужны.
Эта непринужденная снисходительность обижала меня, я искал случая высказать ему свою независимость и зрелость. Я потоптался на месте, не зная, с чего бы начать. Наконец, подошел к раскрытой на столе книге и посмотрел на ее титульный лист. Это была «Россия и Европа» или «Борьба с Западом», вообще что-то в этом духе — славянофильское. Он все еще не предлагал мне садиться, и я стоял в углу, как школьник.
Запинаясь, я заметил, что даже баре, видать, должны были признать силу и величие России. Он поглядел на меня через очки, как на букашку, и нехотя сказал:
— Нация может быть очень велика по своей территории и народонаселению и тем не менее не обладать настоящим величием.
Он говорил тихо и убежденно, точно все это давно было решено, передумано и теперь не вызывает сомнений. Когда он поднимался с места и головой доставал потолок, — настолько он был длинен, — седые космы редких волос начинали ерзать по плечам, весь он казался мне тогда сошедшим со страниц старинной легенды. Меня разбирало любопытство, поэтому я не перечил ему. И только, когда он в упор стал допрашивать меня, я невнятно заговорил, кажется, о том, что «лишь теперь мы видим в народе тягу к истинному знанию» и «себя покажем», так как «сильны новым духом…»
— Знание, — сказал он и снисходительно улыбнулся, — что же, оно иногда полезно, иногда нет… Гете, например, не мог бы написать «Фауста», если бы мало знал, но песни Кольцова были бы не так хороши и свежи, если бы он утратил невежество простолюдина. Вот штука-то какая.
Он стал ходить по комнате с выгнутыми гнилыми половицами, которые скрипели под ногами. Из щелей дуло. Он постукивал ногою об ногу и согревал дыханием пальцы рук, останавливаясь перед большой темной иконой в углу. Перед нею тоже горела большая лампада. За перегородкою была еще комната, я знал об этом, но что там находилось теперь — неизвестно.
— А что касается вашего: «мы еще покажем себя», так это уже исполнилось, — сказал он. — Мы себя уже показали. Мы уже обогнали Европу и дали ей урок последовательности. До сих пор мы играли относительно нее роль кухарки, которая донашивала после барыни старомодные шляпки. А теперь мы выдумали свою моду, усвоивши все европейские науки и теории… Там говорили о равенстве, мы его ввели: полное равенство. Это намечалось со времени Петра у нас. И это давно предсказывалось… Конец петровской Руси… все завершилось… Россия стала не только «такой» же, как Запад, но опередила его на его же путях… Ничего самобытного.
Речь его переходила в какое-то бессвязное бормотание, и он говорил уже сам с собою, не глядя в мою сторону и даже, вероятно, забыв обо мне.
— Мы — увлекающийся народ. Ребята на мировой арене… Птица-тройка… Кажись, неведомая сила подхватит тебя на крыло, и сам летишь, и все летит… И что-то страшное заключено в сем быстром мелькании. Н-да! Запад? На Западе идут по-черепашьи. А уж мы, как «птица-тройка». А если прыткий человек хоть немного уклонится от настоящей дороги, то в дальнейшем следовании отойдет от цели своего пути гораздо дальше и заблудится гораздо скорее, чем человек с черепашьим ходом.
Он на меня нагнал жуть. Я думал уже о том, чтобы поскорее выбраться, но все не решался сразу встать и вспугнуть думы старика. На улице бесилась пурга. На голые яблони сада сдувало с поветей мелкий снег. Он пролетал мимо дома облаками, навевая невеселые мысли. Из обледенелых окон, кроме убогой церкви да сугробов снега, нанесенных вровень с плетнем, ничего не было видно. Я подумал, что старик в течение шести дней, от воскресенья до воскресенья, должен был сидеть около этого окна и все глядеть на одни и те же сугробы, и мне стало страшно.
— Сильны новым пролетарским духом? — повторил он конец моей фразы, сказанной полчаса назад. — Так ли это? Не обман ли это, которым вечно тешатся неуравновешенные народы, потерявшие руль и ветрило. Сильны у нас, может быть, только византийское православие да поземельный мир, и то хорошо. Византийские чувства сплотили в одно тело нашу Русь. Читали про монастыри, про князей первых, про попов, которые сами сражались? Помните «смутное время»? Поляки были в Москве, самозванцы объявились один за другим у нас и бесчинствовали. Русские войска разбежались, бояре оказались изменниками. Беда. Но стоило только поляку войти в шапке в церковь, — как поднялся русский народ… «Одно православие объединяло тогда русских», — признался либерал Костомаров. Вот как… А вы говорите: церковь — чепуха.
— Я вовсе этого не говорил… Вообще я ничего не говорил по этому поводу, — отозвался я.
Он вдруг остановился и опять недоуменным взглядом обмерил меня, как впервые попадающийся на глаза предмет.
— Ах, вы все еще тут, — произнес он удивленно.
— Папа, — послышался девичий голос за перегородкой, — ты опять за свое. Тебе же вредно волноваться… иди, отдохни.
— В самом деле, я прилягу, — сказал он, удаляясь, — а ты, Верочка, займи кавалера, — добавил он с оттенком грусти в голосе.
Занавеска раздвинулась, и я увидел девушку лет семнадцати, с белыми волосами, очень стройную, в коричневом платьице, с белым фартучком (школьная форма, догадался я). На лице ее цвела простодушная улыбка, готовая вот-вот перейти в озорную гримасу.
— Здравствуйте, товарищ коммунист. Давайте в «свои козыри» играть, — сказала она весело, и звонкий ее голос дошел до дна моей души.
Она остановилась передо мной в шаловливой позе ученицы и с любопытством разглядывала меня с головы до ног…
— Что же вы стоите, садитесь. Ах да, некуда. Я сейчас…
Она принесла кособокую трехногую табуретку, на которую я не сел, а приладился к ней корпусом так, чтобы она не упала, и держался на ногах в смешной позе. Я был очень смущен и положил на колени штанов-галифе, купленных на толкучке, руку свою, чтобы прикрыть огромную холщовую заплату. Она разложила передо мною старые альбомы с портретами подруг в школьных формочках и со смешными косичками. Все они мне показались на одно лицо и скоро прискучили. А она все объясняла, в какой дружбе состояла с каждой из них и где встречалась, но сами слова «пансион», «надзирательница», «дортуары» звучали для меня странно и только приятен был ее музыкальный голос — очень свежий, очень сочный, очень чистый.
— Все они разлетелись с революцией кто куда. Многие убежали за границу. Папу епископ Евлогий тоже приглашал… «Пастырь не бежит от стада», — сказал папа… А тот обозвал его дураком, — говорила она с показной грустью, которая так противоречила ее здоровому задору. — И даже не переписываюсь теперь ни с кем, и денег не стало на марки. Я у тети жила до нынешней зимы, а тете самой жить нечем, вот я и приехала к отцу. Мы жили в Москве, мой отец — ученый. Он — академик. Он читал догматическое богословие в Духовной академии. Но ему знаете, кто навредил? Тихон.
— Я не знаю Тихона, — сказал я.
— Так это же патриарх… очень сердитый, хуже Никона. Тихон велел везде по церквам читать анафему вам — Советам, а папа выступил против… Тихон его и выжил из Москвы в губернию… А оттуда — сюда. И ведь нарочно подобрали ему самое глухое место. Он, говорят, жаждал подвига, вот ему простор для подвига…
Она принесла стопку книг, серых, пыльных. Я прочитал на одной: «Предание об Изанаги, Изанами и Укемотши». Ничего не понял.
— Это диссертация папы о японских богах. Это лучший труд по данному вопросу. Это очень, очень ученый труд… И все-таки папу сняли с кафедры. Интрига. Они завидовали ему… Он такой ученый, знает японский язык. Когда он был в Японии миссионером, микадо дал ему орден. А здесь папу ну прямо затерли! Это ужасная среда — ученых попов, один интриганы…
— А я думал, они только и занимаются одним вопросом, как туманить наши мозги… Вы согласны, что религия — дурман?
— Говорят, не дурман, а опиум, — поправила она, — немножечко согласна… Они ужасно грызутся между собой… Я сейчас покажу, какую папе велели читать проповедь…
Она принесла печатный текст проповеди:
«Гидра большевизма стоит еще с поднятой головой, наполняя ужасом русскую землю. Не опасаясь впасть в политику, уклониться от задачи вести чад своих к вечной жизни, вы должны поднять крест и палицу свою против этой гидры…»
— А он не хотел упоминать царя на литургии… Потом он был ведь членом «Союза прогрессивного духовенства» вместе с Введенским… Он враждовал с распутинцами. Это ему тоже припомнили. Те делали, как Распутин прикажет: «Если в Царском Селе пожелают, то мы и борова поставим во епископы», — вот как они говорили. Честное слово. А папа все был против. Во время Октябрьского восстания все колокольни вокруг Кремля митрополиты отдали под пулеметные площадки для юнкеров. На храме Христа Спасителя, на колокольне Василия Блаженного были бомбометы… Папа опять был против. Молитвы Тихон велел-читать против вас… по церквам… Папа опять против. Он все время был почему-то против… Вот за это и сидим здесь… В деревне жить пришлось. Мне деревня нравится, только уж очень скучно. Хоть бы спектакль молодежь поставила. Я бы сама приняла участие. Ведь я играла в пансионе… Мне удаются вздорные старухи, хотя я сама не очень вздорная… но болтливая, правда?
Я смущенно догадывался, что являюсь свидетелем одной из человеческих драм, в которой ничего не понимал. Но я был потрясен, сострадание покорило меня, я забыл про санки. Мы вышли на крыльцо, наполовину развалившееся. Доски торчали, как ребра скелета.
— Хулиганов мы обнаружим, — сказал я, — если поп, то думают, все позволено…
— Нет, крыльцо разбираю я сама на дрова. Папа не обращается за помощью… ведь вы так агитируете? У долгогривых глаза завидущие, лапы загребущие… Папа говорит, это — резон… Я уже украдкой продала и платье, и простыни… Папе нужно досыта есть… он старый… А я — ладно! Верно?
— Несомненно.
Она засмеялась, пожала крепко руку и убежала в избу.
Я пришел к Якову и запальчиво накинулся на него. Надо разбираться в людях! Попа Иону Черняков, Хренов и Пашков вызывали к себе — он не пошел. Везде склады оружия были по церквам, а Иона не выступал совместно с мятежниками и против комбедов не выступал. Его теснят везде, как «еретика» и пособника красных… Тихон даже большевиком обозвал… Надо разбираться в людях!
Яков расхохотался.
— Эх, Сенька, да ты слюнтяй… Нас добрые да смирные попы в Сибирь загоняли. Да еще пробовали уговорить, что это богу угодно. Они — идейные-то попы — еще страшнее. А в общем, Сеня, не нам разбираться в их классовых дрязгах. По нас, что желтый черт, что синий черт, что красный черт — все черт. Он защитник бога, церкви, религии — и вот ему компания: генералы Краснов, Каледин, Корнилов, Деникин, Юденич, Миллер, Врангель, Колчак, полковник Шкуро, атаман Семенов, Дутов, Калмыков — тоже защитники веры и религии… Попал и ты в их компанию… с чем тебя я и поздравляю…
Стратег! Я был сражен. На другой день я пришел к попу и постучал в дверь. Открыла Вера.
— А папа спит…
Меня мучила мысль: кто же отпустит мне санки, если поп спит? Неужели обращаться к ней самой? Или, того хуже, взять санки без хозяев и вывезти со двора? И, краснея от смущения, отводя глаза в сторону, я спросил:
— А кто мне выдаст санки?
— Ах, санки, — произнесла она просто-просто, — а вот сейчас я и выдам. Только оденусь и очищу санки, у нас в них лежат рогожи.
Она на бегу надела шубку, и вскоре мы вышли на двор, уже заполняющийся сумерками. Мы вынули из санок рогожи, я укрепил завертки, проверил добротность оглобель и сдернул санки с места. Девушка бросилась открывать мне ворота, и я вывез санки на улицу.
— Когда вам папа понадобится, — сказала она, — вы ко мне обращайтесь по всем делам. Папа бестолковый, он волнуется при одном слове «бедный комитет».
— Сейчас их уж нет — комитетов, — сказал я угрюмо.
— Как нет? Разве другая власть наступила?
— Другая, не другая, но комитеты кончились.
— Нет, — ответила она уверенно, — кабы кончились, вы бы за санками не пришли.
— Комитеты кончились, но советская власть не кончилась.
— Не кончилась? — протянула она сокрушенно, но простодушно. — Ну, все равно. Вы при случае прямо ко мне. В доме хозяйка я.
Я оглядел необычно праздничную ее фигуру и в свою очередь убежденно произнес:
— Такие не хозяйствуют.
— А кто же за меня будет хлебы печь? Не папа же…
Я был потрясен совершенно и невольно поглядел ей на руки, которые казались мне образцом изящества. Она послушно повернула в мою сторону ладони и приблизила их к моим глазам.
— Видите, следы работы…
Я ничего не видел, кроме белых пальчиков с прозрачными ноготками.
— А полы моете?
— Ну, конечно.
— И белье стираете?
— Разумеется… Вот чудак! Крестьянки же стирают, а разве я не имею сил?.. Хотите, я помогу вам вывезти санки?
Она ухватилась за одну из оглобель и повезла санки с суетливостью людей, не умеющих обращаться с экипажем. Мы провезли санки под окнами, перевалили их через сугробы, и я сказал:
— Не суетитесь… Если не дергать оглобли то в ту, то в другую сторону, тогда одному можно санки везти. Да еще в них седока посадить.
— Попробуйте, — сказала она и смеясь кувыркнулась в санки.
Я дернул их и бегом повез мимо сада по наезженной дороге. А она смеялась там, привскакивала и кричала:
— Веселее, веселее, голубчики!
Я опамятовался тогда лишь, когда проходящие бабы остановились и одна из них сказала:
— Диво, комитетчик попиху везет.
Меня точно ударило по сердцу. Я остановился и сказал девушке:
— Прощайте, пошалили, и хватит.
Она вдруг сделалась не в меру серьезной и остановилась у сада, молча провожая меня глазами. Я вез санки вдоль села и чувствовал позади себя ее серьезный взгляд. И, вспоминая и оценивая все то, что она говорила о своей работе по дому, я сделал заключение:
— Хвалится…
А ночью я видел сон, как мчался вместе с нею в санках при луне, по сугробам застывших серебряных рощ. И она кричала, привскакивая:
«Веселее, веселее, голубчики!»