«Почему не салютовали, когда я въезжал в город?» — спросил король. «На это было четырнадцать причин», — ответил губернатор. «Какие?» — «Во-первых, не было пороха». — «Довольно!» — сказал король.
Как только поднялся занавес, я сразу увидел в зрительном зале непорядки. Впереди на скамьях, которые у нас были единственными местами для сиденья, слишком много оказалось народу. Как потом выяснилось, данная исполнителям привилегия провести на спектакль бесплатно по одному из своих родных, обернулась, прямо надо сказать, катастрофичной для дела стороной. «Чтобы касса не страдала, сидячие места отдаются только за плату — от них главный нам доход», — такое было общее решение. Исполнители и не покушались на платные места, они придумали выход хитрее. Каждый из них пригласил свою зазнобу и непременно хотел, чтобы она сидела и его «как следует» видела. Что же они придумали? На скамье полагалось определенное количество мест, чтобы «касса не страдала». Но они нашли выход, и касса не пострадала. Зато пострадало дело. Пока я гримировался, они сделали из каждого ряда два, наклеив на скамьи лишние билетики с номерами. На скамьи и без того с трудом можно было усадить по десятку человек, а номеров было налеплено вдвое больше. Хорошо. Касса, положим, не страдала, но ведь страдало общее наше дело. И вот оттого я слышал за занавесом шум, когда надевал парик: публика волновалась. Но так как наша публика была добра и думала, что на представлениях такая теснота, духота и толкотня полагаются по чину, то быстро устроилась. Парни взяли девушек на колени, и на скамье, таким образом, сидели в два яруса. Я обомлел, со сцены увидя это, потому что девушки наши славились дородностью, а тесины на скамьях были тонкие и к тому же чужие.
«Только бы не подломились, — вертелось у меня в голове, — вся выручка пойдет за одну доску».
Но спектакль начался, и приходилось думать об исходе дела. Нами очень интересовались, и как только новый артист появлялся на сцену, он встречался одобрительными восклицаниями и репликами.
— Узнали, узнали, не скроешься — это Сенька Пахарев.
Или:
— Батюшки, как здорово перерядился! И не подумать, что это Васютка Долгий.
Только уж очень нетерпелива была наша публика. Когда артист задерживался на сцене, по ее мнению, долго, слышны были даже выкрики:
— Показался и хватит, что глаза нам мозолить, пускай показывают новых.
В ответ на это, впрочем, следовало тут же разъяснение от людей, более понимающих:
— Это не балаган, где только показывают ряженых, и не музей, а театральная драма, в которой имеет значение и разговор.
И советовали публике к разговорам нашим тоже прислушиваться.
Мы, артисты, были благодарны этим людям и, применяясь к мнению массы, исправляли, в свою очередь, все ошибки на ходу. Так, когда у кого-нибудь из нас отваливалась борода (от жары столярный клей сползал с лица и не держал шерстяную куделю) и она падала, артисту говорили зрители:
— Наплевать на бороду, мы теперь тебя все равно узнали. Катай так.
Ну, и мы, конечно, продолжали игру без стеснения.
Неожиданный фурор произвела в публике наша артистка Катюша, разыгрывая несчастную невесту. Девушки тотчас же узнали, у кого взята была ею кофточка, у кого сарафан, и моментально оповестили о том всему залу. Но после этого получилась у нас первая «неувязка».
Мы должны были разыгрывать свидание. Я — бедный парень — полюбил богатую девушку, и она меня, как водится, полюбила. Но родитель ее был старорежимник. Он, разумеется, восставал против нашего брака. Такова была пьеса «Весна без солнышка», которую привезли мне из города и которая принадлежала нашему губернскому писателю — Дяде Макару.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди. Но верь, мы разобьем все преграды, но достигнем счастья.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — ответила она, — я по гроб жизни буду только твоею.
И вот надо было поцеловаться. Я беру ее за руки и тянусь к возлюбленной губами — не тут-то было. Она не двигается. Я так и знал, что получится канитель в этом месте. На репетициях никто из девушек не хотел целоваться, говоря:
— Ладно, я это сделаю там, на сцене.
И вот я ее убеждаю шепотом:
— Катюшка, ты обещалась целоваться на сцене, ты саботируешь и портишь пьесу.
А она отвечает мне тоже тихо:
— Целуй, только скорее, срам-то какой.
А публика кричит:
— Не слышно, громче!
Я должен был объяснить:
— Это мы между собой переговариваемся, и слова эти не по пьесе. И вас не касаемы.
— Тогда ладно, — отвечают, — начинайте по пьесе. Не томите.
Мы повторили сцену сначала.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди.
И потянулся к ней губами.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — сказала она, косясь глазами на второй ряд скамеек, где у ней сидел возлюбленный.
Что она прочитала там, в его глазах, не знаю, только вдруг свою руку из моей выдергивает и говорит мне с досадой, громко:
— Наплевать, я это пропущу.
Тогда в сердцах я обращаюсь к публике:
— Как же можно пропущать, граждане, — говорю я, — когда это целование по пьесе полагается. А раз полагается, то хочешь не хочешь, надо делать. Ведь это не вправду, это игра.
— Вот так неправда, — говорит она, — а сам целится прямо в губы.
— Ну так как же, — говорю, — по-вашему, граждане? Катюшка нас подвела, недаром же мы яйца собирали с вас.
— Пускай целуются, — говорят весело из зала, — мы поглядим.
— Сенька, не сдавайся, — кричат мне из-за кулис приятели, — она тут ломается, а на околице была бы рада.
Тогда артистка осердилась вовсе и говорит:
— Никто меня на околице не видал… Больно ты прыток. Смотрел бы лучше за своей Аксюшкой в оба глаза. Если здесь каждый меня оскорблять будет, в таком случае я не играю.
Она повернулась и ушла за кулисы. Я остался на сцене один. А публика вместо того, чтобы горевать вместе со мной, захлопала, дура, в ладоши и вроде над моим же положением насмехается. Тогда я сам задергиваю занавес и, разъяренный, бегу за кулисы. Там Прасковья Михайловна уже уговаривает Катюшку, а парни, артисты, грозятся «дать взбучку, если играть не станет». Кто во что горазд. Я ей говорю серьезно:
— Ты срываешь культурное дело, Катюшка, и подсобляешь врагам рабочего класса. Это ты имей в виду. Притом же, за керосин мы еще не расплатились, и если ты играть не станешь и спектакль сорвется, публика ведь обратно яйца запросит. И тогда мы из своих карманов должны за керосин платить. С тебя тоже доля придется.
— Эх, — говорит она, — тятя на керосин мне денег не даст. Так и быть доиграю, только не целоваться.
— Пожалуйста, — говорю, — не целуйся, стой столбом, проваливай пьесу.
После этого я вышел и объявил, что сцена свидания будет переиграна.
— Ваше дело, — отвечают мне, — мы посидим, время детское.
И мы начали пьесу опять сначала. Тут все пошло, как по маслу, только очень громко говорил суфлер, так что один человек, который стоял в самых задних рядах, не вытерпел и крикнул:
— По-моему, у вас непорядок, Сеня. Одно и то же слово два раза слышно. Первый раз из будки, другой раз артист говорит.
Но тут его очень быстро выправили те люди, которые были в городах и видали хорошие спектакли.
— А ты помолчи лучше, коли порядков не знаешь, — сказали ему, — так полагается в представлениях, чтобы сперва суфлер говорил.
Ну, тот согласился и потом уже не перечил. И даже в тех местах, где артист путался, зритель сам, слыша суфлера, подавал артисту реплики. Я очень был рад, что публика так быстро привыкала к культурному развлечению. И, в конце концов, увлеченная игрой, она сама понимала, что дальше последует, и помогала нам в нашем начинании. Когда я забыл табак за кулисами, а по ходу пьесы я должен был все время курить, меня выручили.
— Я этой цигаркой выжгу тому глаза, кто осмелится тебя, моя любезная Анна Аполлинарьевна, укорять моим бедняцким положением, — сказал я и неожиданно остановился и стал шарить по карманам, потому что цигарки у меня не было. Тогда совершенно молча поднялся парень и передал мне кисет с табаком. И все очень внимательно и настороженно ждали, когда я закурю и опять произнесу ту же самую угрозу. Я закурил и произнес. Дело опять пошло своим чередом, если бы не подгадили товарищи, которые, выходя на сцену, непременно хотели курить, как и я, и закуривали, беря чужой табак без нужды. Хозяин кисета, поднявшись, все время маячил мне рукой и тем самым публике мешал глядеть, а мне — играть до тех пор, пока я ему кисет назад не бросил. Он ловко поймал его руками. И в этом месте я сорвал самые горячие аплодисменты, потому что действительно большим искусством надо было обладать, чтобы через головы зрителей суметь кинуть кисет в те самые руки, которые его ждали. С этого момента оживление в зале нарастало.
Это приготовлялось исподволь.
Дело в том, что наши артисты сообщили своим приятелям в зале, что «скоро будет стрельба».
Развязка драмы подходила к концу. Обездоленный герой, за которого богач так и не выдал свою дочь, а просватал ее за другого, поджидает разлучителя у ворот и хочет его убить. Он держит в руке ружье, то есть ружье держу я и говорю монолог дрожащим голосом, в котором я пытаюсь передать все муки истерзанной души:
— Но ты, змея подколодная, но ты, наш старорежимный разлучитель, но ты, пиявица, ты, скорпион, ты, погубитель своей дочери, — умри на месте, я не жилец на свете, и пусть ты получишь по заслугам.
На сцене стоят подлинные ворота, которые мы раздобыли для этой эффектной картины. Я стою у этих ворот и жду своего врага. Полумрак. Глядит краюшка луны, то есть светит лампа через промасленную бумагу, половина которой затушевана. Я потрясаю ружьем, продолжаю укорять, совестить, ругать и поносить своего разлучителя, «поступившего, как закоренелый старорежимник». Сердце мое наливается горечью. Тут есть у меня затаенный намек на мое отношение к Вере, которая, как я уже решил заранее, должна предпочесть мне другого. Она стоит в углу, я не свожу с нее глаз и даже ловлю себя на моменте, когда невольно тычу пистолетом в ту сторону… Если бы технические возможности и талант лицедея присущи были бы мне в той же степени, как велики и многообъятны были мои намерения и страсти, я был бы чудом на сцене.
Враг мой приближается. Это — толстый, краснощекий кулак, который возвращается от своего зятя. Он был свидетелем несчастья дочери. Совесть в нем заговорила, уныл вид его. Он останавливается после своего покаянного монолога, видит меня и выкрикивает:
— Ах, не судьба-то, судьбинушка!
Я неумолимо направляю на него ружье. Зал затаил дыхание. Всем существом своим чувствую я эту таинственную тишину.
— Пущай этот пустынный уголок земли будет тебе зловещей могилой, — кричу я, сам не в себе, поднимая ружье и чувствуя, как сердце мое готово остановиться от восторга творчества. — Прими же свою награду, палач нашего счастья.
Я спускаю курок, но выстрела не слышно. И противник мой не решается падать. Потом он произносит растерянно:
— Я принимаю удар судьбы. Я совершил роковую ошибку, но глаза мои раскрылись поздно. Я виноват. Так пусть же меня поглотит мать сыра-земля.
Сказал это и упал. Но ведь выстрела не было.
Тогда публика всполошилась, закричала:
— Не по-правдышному играете… Наврали, что стрельба будет… наврали, мошенники. Мы деньги назад возьмем, если не выстрелите.
Эх, Вася, подвел ты как нас тогда! Дорогие товарищи зрители, дорогие товарищи читатели, в том-то и дело, что стрельба должна была быть, самая натуральная стрельба. И я заготовил порох для холостого выстрела, но Вася положил его в один карман, а зарядил в спешке ружье из другого кармана махоркой. Роковая махорка! Мы об этом узнали только после спектакля. А на сцене я тогда решил, что плох пистон, велел задернуть занавес и пистон сменил.
Мы повторили сцену. Я говорил уже без вдохновения и сам догадывался по лицам зрителей, что наиграно мое волнение, искусственен и фальшив мой голос. Но все же я набрался отваги потрясти ружьем и выкрикнуть сурово:
— Прими свою награду, палач нашего счастья!
— Я принимаю удар судьбы, — сказал тот и остался на месте, хотя ему надлежало падать.
Вот где подлинные удары судьбы. Выстрела опять не последовало, и кулак был прав, что не упал.
Вася понял, в чем дело, и тотчас же задернул занавес. Но в зале кричали:
— Нет, без стрельбы не уйдем, дудки! Давай стрельбу! Только по губам помазали. Сказано — спектакль со стрельбой, не отвертитесь. Заварили кашу, так не жалейте масла.
Я стоял на месте, как пригвожденный, и осматривал свое ружье. Пистон был расплюснут, он сделал свое дело, был выжжен порох в капсюле, а выстрела не получалось. Вася оглядел ружье и вышел к публике. Я слышал, как он объяснял, что «подвел порох», порох, наверное, «отсырел», потому что заряжали ружье при неблагоприятной обстановке, или, может быть, «порох не настоящий, а суррогат».
— Нам никакого дела нет до того, какой у вас порох, — ответили ему, — запасали бы настоящего. Яйца вы с нас настоящие взяли, а не суррогат. Просим не обманывать… Продолжайте спектакль… Разрядите ружье и поглядите, в чем тут дело…
— Товарищи, разве мы не сделали бы этого, если бы можно было. Но ружье наше такой системы, что зарядить его легко, а разрядить очень трудно, — говорил Вася, и это слышала о н а. — Все это «мелочи» (о, мелочи, как много крупных неприятностей доставили вы мне в жизни!), — честное наше слово, у нас нет железного шомпола, которым можно вынуть пыж, а заряжаем мы деревянной палочкой. (Ох, какие позорные подробности, у меня от стыда горели уши!). Ежели нам сейчас разряжать, так надо доставать проволоку и сгибать ее на кончике, потом вынимать пыж. Страшная это канитель, товарищи, целыми часами иногда бьешься, так что ладно, без стрельбы на этот раз, граждане, обойдетесь. Уж простите нас, пожалуйста.
— Давайте мы вам ружье сами разрядим в три минуты, — отвечали ему. — Обращаться с ружьем не умеете, а хотите стрелять при публике. Вы еще кого-нибудь застрелите.
— Просим показать, — кричали другие, — заряжено ли ружье-то. Может быть, у вас оно не заряжено, и вы нас берете на пушку.
— Попробуйте еще раз выстрелить, — предлагали третьи, более благоразумные зрители, — наверное, весь грех в пистоне.
И в конце концов Вася сдался. Он согласился попробовать закончить пьесу в третий раз, обновив пистон. Эх, зачем он это сделал!
И вот в третий раз открыли занавес. Я стоял бледный и держал ружье, не туда направленное. Руки мои дрожали, в горле пересохло. Мне шептали зрители:
— Не туда целишься.
Но в глазах моих все рябило, и я не знал, куда целиться, ибо я был убежден, что все потеряно, непоправимо, что о н а глядит с сожалением на меня из своего угла (я уже не смотрел в ее сторону), что предстоит полный провал нашему делу и тяжкое испытание стыдом, которое я еле перенес однажды, подвизаясь на антирелигиозной пропаганде.
И я сказал с унынием, с тоской, еле шевеля губами:
— Прими свою награду, палач нашего счастья.
Пистон хлопнул, выстрела не последовало. Но артист, игравший врага моего, наученный Васей, грохнулся, что есть силы, и наскоро выговорил:
— Я принимаю удар судьбы.
Все остальное я плохо слышал. Кто-то громко засмеялся, кто-то свистнул, кто-то затопал ногами, кто-то зашикал, кто-то крикнул: «Занавес!» — и бросился его задергивать. Я кинулся прямо в гриме сквозь публику в комнаты к Прасковье Михайловне и, спрятавшись в угол за кроватью, громко заплакал… Слезы душили меня, чистые слезы непоправимой досады, попранных восторгов и любви. И пока артисты собирались в комнате, шумливые, в гриме, и скопом разряжали ружье, я все плакал. Я слышал, как выстукали заряд на стол и удивленно восклицали, ахали, ругались и даже, наконец, хохотали, говоря:
— Скоро вместо пороха хлебными крошками заряжать будем.
И вот тут я понял все. И обида завладела мною еще сильнее.
— Вася, — сказал я сквозь слезы, — ты испортил наше дело своим проклятым табаком. И непростительна тебе, Вася, другу и приятелю, такая халатность. Ты зарезал меня без ножа.
Я отвернулся от него и зарыдал еще пуще. И тогда ласковая рука легла на мою голову, и голос, нежнее которого трудно себе представить и который угадан был мною скорее, чем услышан, прошептал мне на ухо:
— А вы знаете, Семен Иваныч[7], бывают ошибки и хуже. Мне тятя рассказывал, что один знаменитый артист вместо шляпы, выйдя на сцену, надел женский чепчик. А публика ничего, — притворилась, будто не заметила. Тут большое значение имеет такт публики. Нужно было притвориться, будто выстрел произошел.
Ах, какая великодушная девушка! Я плакал уже от полного счастья. Чтобы выслушать такое утешение, я готов был испытать позор своего провала еще раз.